Сирингарий
Шрифт:
— Уж хотел бы я посмеяться, так посмеялся бы. Головному бы насмешку строил, а ты — строкой особенной вышел.
— Почему же особенный?
Сивый рот открыл и закрыл. Впервые на Сумароковой памяти с ответом не нашелся.
Дёрнулся тогда Сумарок, поднялся да вцепился кнуту в воротник. Так, что затрещала рубаха тонкой шерсти.
— Чего творишь? Или забыл, кто я? Или напомнить?
— Помню, — ответил Сумарок.
Взял за плечи, потянул к себе. Кнут сначала уперся, затем подался вдруг и лицо его стало — неожиданно — человековым. Растерянным. Опечаленным.
— Только
В другое обличье прыгнуть не успел Сивый.
Или — не захотел.
***
— Это кто помял? — коснулся пальцем длинной отметины.
— Петрушка...
Сивый хмыкнул.
— Нешто совсем не учил никто?
— Кому бы? — Сумарок потянулся, поморщился. — Сам справлялся.
Сивый молчал, разглядывал его. Сумарок глядел в ответ. Без шелухи одежды, без слов и образов, Сивый казался более человеком, чем многие. Высоким, крепко сбитым парнем. Жилистым. Возраст не читался, не угадывался.
— Я думал, ты сбежишь, — вдруг сказал Сумарок, кашлянул. — Думал, если... Глаза не открывать. Так проще.
— Проще, — протянул Сивый.
Лег рядом. От него не было тепла, но и холодом не тянуло. Сумарок прижал ладонь к бочине — под ребрами. Глухо.
— Сердца у тебя нет, что ли?
— У меня сердца, у тебя глаза. Махнемся?
Хмыкнул на то Сумарок.
А Сивый вдруг наклонился и укусил за плечо, так, что Сумарок взвыл, закатил кнуту по лбу.
— Сдурел?!
— Моя печать. Если край придет, выручит.
— Вот уж без твоей помощи, — проворчал Сумарок, осторожно трогая плечо.
Горячее. Горело, как клеймо.
— И еще, — невозмутимо продолжал Сивый, почесав нос. — В случае нужды скажи такие слова: «Сивка-бурка, вещая каурка, встань передо мной, как лист перед травой!». Тут я и явлюсь во всей красе, во всём блеске.
Сивка-бурка, подумал Сумарок. Каурка.
Сел, дунул на светец — тот вспыхнул ярко, лизнул темноту длинным языком, кинул на стену долгие тени. Сивый же переплел пальцы, и заскакал по брёвнам зайчишка, пробежала лиса...
Сумарок посмотрел. Улыбнулся. Поднял руки.
— Вот, — сказал, — собачка...
От обратного
Кто-то ишел за ней.
По пятам следил.
От самой от опушки, сперва поодаль держался, потом затеял близиться. Июль цепляла дикенькую тень краем зрения. Смаргивала её, будто соринку, но та возвращалась. Смотреть в упор нельзя было — тогда точно не отвяжется, сядет на ресницы, найдет по глазам.
Когда стало вовсе невмоготу, Июль придержала шаг. Встала на росстани. Одна еле приметная стежка уползала налево, другая направо, а прям посередке трехногой жабой раскорячилось дерево. Старые ветви его, как мхом-бородачом, обросли выцветшими лоскутьями и мутными зеркальцами, в складках коры ржавели гвозди. Древо это считалось промеж людвы знатным; шли к нему на поклон, боря
страх. Тыкались лбами в корни, как в мамкины колени. Морщинистая кожа древа была холодна, словно щека мертвеца.Июль собрала волосы, сжала в кулаке пышные пряди — пылающие как сердце лета — и обскубала щедрую часть. Перепилила кусачим, на змеином молоке замешанным ножом.
— На тебе на путь, на дорожку. — Сказала громко, не оборачиваясь. — На, отвяжись. Сиди, нитку крути.
Намотала срезок на острый, обломанный как гнилой зуб, сучок, завязала узлом. Над волчьей пеной леса висел лунный черепок. Кровь сулил. В такое время плохо было путь начинать.
Июль знала, что скоро ковали Помгола спроворят дело, собьют — каждый стан — свою деталь лунной жилицы, да поднимут в Высоту на жердинах-ходунах, да и будет у них светлая ночь. Опять. Не придётся менять глаза, с ночных на дневные, как обратный научил.
Лес, в котором шла девушка, именем был Волк, потому что глотал людей, уволакивал, как тот самый волчина в зиму-яму.
И ликом не лют, и ягоды-грибы родились, и трава живая стелилась, но лишний раз люди сюда не хаживали. Живности в Волке вовсе не заводилось, а кору кто-то свежевал, охминал заблудшую скотину, орал дурными голосами по ночам, смеялся в ответ на крики. Любопытные же не возвращались.
Июль поправила лямку на плече, нагнула голову, вслушиваясь. Сума была всего ничего, про живую еду: хлеб, масло, да вино.
Бабка её не от хорошей жизни в такое дрянь-место забралась.
И внучка не со безделья, не со скуки в гости направилась.
***
Ночные глаза тьму разбирали хорошо — не по суставчику, но о коряги Июль не спотыкалась, лбом не билась. Шла, как учили. Не порно, но и не мешкала, не оборачивалась, даже когда криком окликали, за одежду рвали. Вскоре и отвязались.
Дорогу заступил парнишка — тонкий, белый, точно высушенная кость. Июль, не будь дурка, мигом вскинула руку.
Встречник повторил её движение, спряжно, один в один. Так и стояли друг против друга, с ручными зеркальцами на цепках, с запрятанными вглубь солнечными огоньями.
— Ты что здесь одна сёртаешь? — первым спросил парнишка.
Сердито пришмыгнул носом. Голос у него ломался, ровно у недоросля.
Июль недобро сощурилась. Шёл-поднимался парень с чащобного дна, значит, человеком быть не мог, но зеркальце её смущало. Солнце-сонечко златогривое в руки тьманникам не шло. Да и обличьем малый на манилку не тянул — лицом чист, волос светлый, глаз прозрачный. Против неё, густокровной, смуглой, с толстым красным волосом, лесовик гляделся сухота сухотой.
— Тебя как звать?
Сказано же — наперво имя спрашивай. У тварей имена не приживались, болели да отваливались.
Парень чему-то смешался. Лицом он играл как человек. Или рядом рос-обретался, или подглядывал подплянником, рассудила Июль. Может статься, вообще ерничка, из тех, которые в дом живой злые люди подсаживают.
— Иверень прозывают, — ответил тьманник с вызовом. — А ты кто?
— Человек, — девушка усмехнулась.
За спиной захихикало, как ножом по стеклу проскоблило, но она не обернулась, только лопатки плотнее свела.