Сивцев Вражек
Шрифт:
В последние дни он заходил часто и сидел подолгу, иногда пересиживая орнитолога, который рано уходил к себе спать и читал в постели.
С помощью Астафьева Танюша поставила самовар, и ложечка профессора уже стучала в большой его чашке. Старик любил, когда его огонек собирал умных людей, с которыми было хорошо и уютно посидеть и поговорить.
– Науку надо беречь. Поколения уйдут, а свет науки останется. Наука гордость наша.
Поплавский молча пил чай и жевал черные сухарики; он изголодался. Разговор поддерживал Астафьев.
– Чем гордиться, профессор? Логикой нашей? А мне иной раз думается, что
Астафьев, по привычке, помешал ложечкой пустой чай, а когда Таня пододвинула ему блюдечко с сахаром, сказал:
19
Закон соучастия (фр.).
– Нет, спасибо, у меня свой.
И, вынув из жилетного кармана коробочку, положил в чай лепешку сахарина.
– Почему вы не хотите? У нас есть.
Но Астафьев упрямо отодвинул блюдечко:
– Не будем, Татьяна Михайловна, нарушать хороших установившихся правил экономии. Профессор сказал:
– Нужно уметь согласовать мышление логическое с мышлением образами.
– Нет, профессор, это невозможно. Тут синтеза нет. Да вот я сошлюсь на Эдуарда Львовича. Вот он живет в мире музыкальных образов, в мире красоты,может ли он принять логику современности? Это значило бы отказаться от искусства.
Эдуард Львович немножко покраснел, поерзал на стуле и пробормотал:
– Я доржен сказать, что не впорне вас поняр. Музыка имеет свои законы и, как будто, свою рогику, но это не совсем та рогика, о которой вы говорите. Но мне очень трудно объясниться.
Орнитолог одобрительно кивнул Эдуарду Львовичу и прибавил:
– Я вот тоже как-то не пойму вас, Алексей Дмитрич. Мысль вашу понимаю, а вас самого никак не усвою себе. Как будто вам легче, чем кому другому, принять и оправдать современность. Вы вон и науку отрицаете, и мыслить хотели бы по-дикарски, дологически. Правда, у вас все это от головы, а не от сердца. Ну, а современность, нынешнее наше, оно как раз и отрицает культуру и логику; в самом-то в нем никакой логики нет.
– Напротив, профессор, как раз современность наша и есть чисто голодное построение, самая настоящая математика, ученая головоломка. Логика и техника - новые наши боги, взамен отринутых. А если они ничем помочь нам не в силах - это уже не их вина; святости их это не препятствует.
Танюша слушала Астафьева и невольно вспоминала другие слова, им же и здесь же когда-то сказанные. Астафьев - сплошное противоречие. Зачем он все это говорит? Ради парадокса? А завтра будет говорить совсем другое? Зачем? И все-таки он искренен. Или притворяется? Зачем он так... От тоски?
Теперь она слушала только слова Астафьева, не вдумываясь в их смысл. Скандируя слова, явно говоря лишь для разговора, безо всякого желания, Астафьев продолжал:
– Самые ненавистные для меня люди это - летчики, шоферы, счетчики газа и электричества. Они совершенно не считаются
с тем, что мне неприятен шум пропеллера и этот дикий, ничем не оправдываемый треск мотора. Они непрошеными врываются в нашу жизнь и считают себя не только правыми, а как бы высшими существами.– Люди будущего.
– Да, на них есть это ужасное клеймо. И вообще я предпочитаю им - из прочих отрицательных типов - футболистов. Те, по крайней мере, определенные идиоты и сознают это. В летчиках же и в некоторых инженерах чувствуется интеллект, хотя и искалеченный.
Танюша перевела глаза на дедушку. Старик слушал Астафьева с неудовольствием, не веря ему и стараясь подавить чувство неприязни. Болтовня и болтовня, и болтовня неостроумная. Неуместно дешевое гаерство в серьезных вопросах.
"Зачем он так",- досадливо думала Танюша.
Сегодня Эдуард Львович не играл и ушел рано. Поплавского орнитолог увел в свою комнату - посоветоваться насчет книг, отобранных для продажи. Астафьев остался с Танюшей.
– Зачем вы так говорите, Алексей Дмитриевич? Вы говорите, а сами себе не верите.
– Это оттого, что я не верю ни себе, ни другим. Пожалуй, и правда, говорить не стоит. Хотя вы все же преувеличиваете: кое в чем я прав.
Помолчав, он прибавил:
– Да, глупо. Кажется, профессор обиделся на мои гимназические выходки. Мне вообще прискучило и думать и говорить. И чего я хочу - сам не знаю.
– Я вас считала сильнее.
– Я и был сильнее. Сейчас - нет.
– Отчего?
– Вероятно, спутался в подсчетах. Я думаю, что есть в этом немного и вашей вины.
– Моей? Почему моей?
Астафьев, сидевший в кресле, протянул руку и положил ее на диван, рядом с сидевшей Танюшей. Танюша скользнула взглядом по его большой руке и невольно, едва заметно, отодвинулась.
– Вы понимаете почему, Татьяна Михайловна. Должны бы понять. Я свои чувства не очень скрываю, да и не стремлюсь скрывать, хотя, возможно, они ко мне не идут. Главное, у меня вот нет этих слов, не знаю, как они произносятся... Вам, например, не кажется, что я вас полюбил?
Это не было первым признанием. Первое было тогда, у ворот. И было таким же холодным.
Танюша медленно ответила:
– Не кажется. Вероятно, я вам нравлюсь, и вам хочется так думать. Но на любовь это не похоже.
Астафьев некрасиво улыбнулся:
– Что вы знаете о любви, Таня?
Никто никогда не называл Танюшу - Таней, и она не любила этого уменьшительного. Зачем он...
Танюша подняла глаза, прямо посмотрела на Астафьева и сказала:
– Я-то? Я-то знаю!
Сказала это просто, как вышло. И Астафьев почувствовал, что это правда: она знает. Гораздо больше знает, чем он, так много в жизни видевший, любивший, знавший.
– Я знаю,- повторила Танюша.- И потому могу вас успокоить: вы меня по-настоящему не любите. Вы, вероятно, никого не любите. И не можете любить. Вы такой.
– А вы, Таня?
– Я другая. Я и могу и хочу. Но только некого. Вас? Может быть, могла бы вас. Раньше могла бы. Но с вами холодно... до ужаса. Минутами, раньше, мне казалось... и было хорошо. Только минутами. Ведь и вы не всегда такой.
– Так приблизительно я и думал,- сказал Астафьев. Он медленно убрал с дивана руку. Мир сжался, помрачнел, и сейчас Астафьев был подлинно несчастен. Он молчал.