Сивцев Вражек
Шрифт:
От Эдуарда Львовича зависит вырвать из тетради, смять, растоптать, изодрать в клочья эти последние страницы, этот продукт дикой измены всему его прошлому, традициям старого классического музыканта, преемника и ученика великих. Но сил для этого нет: преступник любит свое преступление. Если бы сейчас, тут же, рояль Эдуарда Львовича окружили возмущенные тени Баха, Гайдна, Бетховена, Моцарта и если бы они стали вырывать у Эдуарда Львовича его рукопись, осыпая его проклятьями и добивая презрением, - он стал бы отбиваться руками, карандашиком, пыльной тряпкой, подмял бы под себя свою тетрадку, - но, пока жив, не отдал бы ее никому, ни живым людям, ни теням умерших,
Доиграв до конца, Эдуард Львович вскочил с места, потер руку об руку, растерянно оглянулся и, в волнении, пробежал комнату из угла в угол. Повертываясь, зацепился пиджаком за угол нотной этажерки, испугался, поднял упавшую тетрадь и далее не знал, что делать. Нет сомнения, что "Орus 37" изумительное произведение.
Изумительное, да. Но кем нашептано? Дьяволом? Смертью? Не пуля ли, однажды влетевшая ночью в его комнату, пробившая окно и застрявшая в штукатурке под обоями,- не она ли просвистала ему, что в хаосе может быть, что в хаосе есть смысл! В смерти есть смысл! В безумии, в бессмыслице смысл. Нелепость седлает контрапункт, бьет его арапником и заставляет служить себе, - разве это возможно! Белая ниточка у печурки осталась неподобранной. Эдуард Львович наклонился, подскреб ее ногтем музыкального тонкого пальца и бросил в открытую дверцу. Разогнулся не без труда - болела поясница. И вдруг, бросив взгляд на ноты, раскрытые на пюпитре рояля, он понял:
– Гениальное постижение!
От неожиданности он раскрыл рот, хлопнул глазами и произнес вслух и внятно:
– Я - гений. "Орus 37" создан гением.
Эдуард Львович сел на стул у стены, положив руки на колени. Из кухни доносилось шипение примусов и ругливая воркотня жиличек. Но Эдуард Львович ничего не слыхал. Он сидел, подкошенный странным, внезапным сознанием того, что "Орus 37" - гениальное постижение музыканта. Этот момент совпал с приходом старости, - возможно ли? И еще беспокойная уверенность: они не поймут, никто не поймет его последнего постижения.
Был уже вечер, когда Эдуард Львович, забывши пообедать, двигаясь тихо, как бы боясь расплескать чашу полноты и откровения, натянул на худые плечи пальто на клетчатой подкладке, боком надел на голову широкополую свою шляпу и, оглядев комнату невидящим взглядом, отворил дверь и вышел.
Эдуарду Львовичу нужен был свежий воздух. "Орus 37" остался лежать на пюпитре рояля.
ЧАСЫ С КУКУШКОЙ
Вставало солнце, бесстрастно подымалось до зенита и опускалось к западу. Лето сменялось осенью, прекрасной в деревне, хмурой в городе. Зима сковывала воды, заносила дороги, погребала опавшие листья. Теплело - и опять возвращалась весна, обманывая людей надеждами, богато одаряя природу зеленой мишурой,
– часы с кукушкой считали минуты, следили за спокойным движением двух стрелок, не оставлявших никакого следа на круге, размеченном двенадцатью знаками.
Уходили на вечный отдых те, кому пришло время, зарождались новые жизни; открывались новые раны, ныли, рубцевались; затихали вздохи и сменялись первой радостью; новые страхи вставали в сумеречный час; в потоке жизни барахтались люди, смытые с наскоро сколоченных плотов. Текла с привычным шумом река Времени,
– часы с кукушкой, старые часы профессора, тикали секунды, равнодушно и степенно разматывали пружину, повинуясь
тяжести подвешенной гири. Каждый час и каждые полчаса из крохотного домика выскакивала деревянная кукушка, кивала головой и куковала, сколько полагалось. И профессор говорил:– Как думаешь, Танюша, не пора ли дедушке твоему в постель? Я еще почитаю немного у себя перед сном.
– Конечно, дедушка, идите.
– Петр-то Павлович поздно вернется?
– У него, дедушка, сегодня заседание, и раньше полуночи не кончится.
– Ты ничего, не скучаешь?
– Нет. Я посижу немного и тоже буду ложиться.
– Ну-ну.
Ослабел старый орнитолог. Да и годы его немалые.
Из дому выходить стал реже. Однако сегодня выходил. И случилась ему маленькая радость.
На Арбате, на углу, увидал профессор женщину с лотком, прикрытым чистой тряпочкой. А из-под тряпки высунулась румяная булочка, - настоящая, из белой муки, как раньше делали. Женщина оглядывалась по сторонам с боязнью: не завидится ли поблизости милиционер. Неизвестно, какой попадется, как неизвестно, можно ли торговать булочками на углу улицы.
И вот профессор, нащупав в кармане пачку бумажек с большими цифрами сотни тысяч, миллионы, - подошел и робко приценился. Женщина тоже боязливо ответила. И профессор одну булочку купил, заплатив, сколько она выговорила.
Дальше и гулять не пошел, а скоренько старыми ногами засеменил домой. Это - для Танюши, для милой и заботливой внучки, - первая белая булочка. Как подснежник! Не для вкуса, а для радости: ведь вот все-таки настоящая белая булочка, какие прежде были!
– Уж ты, пожалуйста, скушай при мне.
– Пополам, дедушка.
– Никаких там пополам, все тебе. Ты скушай и запей молоком.
– Дедушка, это уж баловство, я одна не стану. Знаете, я сейчас подогрею немножко кофе, и мы вместе. Ну, дедушка, пожалуйста.
– Ну, разве уж маленький кусочек. Вот жаль, что Петра-то Павловича нет. И он бы с нами...
Съели булочку, как просвирку: крошки собрали на ладонь - и в рот.
– Все-таки, Танюша, вот и булочки появились.
– Сейчас, дедушка, вообще легче стало; все можно достать, только нужны деньги.
– В прошлом-то году у нас была, кажется, белая мука, это которую тогда Вася привез.
– Да, была. Я даже пирожки испекла один раз.
– Помню, помню, пирожки. Как он теперь, Вася? Давно к нам не заглядывал.
– Я думаю, что ему хорошо. О нем Елена Ивановна заботится, она хозяйственная.
– Что ж, он того стоит, Вася. Он хороший человек. И Елена Ивановна тоже хороший человек; простой и хороший. Вдвоем им легче.
Вот и Вася не одинок. И о Танюше есть кому позаботиться, если покличет с того света Аглая Дмитриевна:
– А что, старик мой милый, не пора ли и тебе на покой?
Хлопнула на часах маленькая дверца, и кукушка назвала, сколько еще ушло в вечность минут.
Дедушка спит, удобно положив седую бороду поверх простыни. Танюша не ложится, - ждет, когда вернется с заседания Петр Павлович.
Вспомнить бы: к чему себя готовила, к какой жизни? Не к случайной же только встрече с тем, кто всегда приходит и жданно и нежданно. Ну что же, все это еще вернется, придет снова: наука, музыка. Это только пока приходится думать о том, как и чем будет завтра сыт дедушка, чем порадовать милого и близкого человека, когда он вернется усталый с работы на заводе или с вечернего заседания. А разве это не плод долгого ученья - ее концерты в рабочих клубах? И разве это не настоящее дело? Эдуард Львович, правда, хмурится и брюзжит: