Сказание о Феодосии
Шрифт:
— Нельзя, — возразил Иван Иванович, качая головой, — невозможно жить в миру, и чтоб душа не пропала. И на малое время не сосредоточиться, чтоб о ней подумать.
— Да помилуй! — сказал Антоний. — Сравни свою изнеженность с нашим житьем: надолго ли хватит твоего устремления? Каково тебе будет спать на голых досках, когда ты привык к пуху? А ведь мы, убогие, еще и камушков себе под бока подкладываем, а то и вовсе не спим, так, сидя, подремлем. Каково тебе будет есть житный хлеб, и то не досыта, запивая водицей из Днепра, когда ты вспоен-вскормлен на медах, винах и всяких разносолах?
— Ах, —
— Так, — согласился Антоний. — Но легко это исполнять только бедняку, нахлебавшемуся невзгод. Богачу же лишения ужасны. И еще есть нечто в нашей монашеской жизни, что молодому страшней всех телесных утеснений. Чадо, затоскуешь без игр и песен в кругу сверстников, без праздных разговоров и мирских новостей. Могилой тебе покажется наша тишина. Чадо, она тебя изведет, убьет в тебе — боюсь вымолвить — любовь к богу.
— Жажду тишины! — сказал Иван Иванович. — Не сойду с этого места, пока не пострижете!
— Чадо, одумайся! Ждут тебя дома отец и мать. Ждет жена молодая.
— Вот о жене бы и вовсе вам не говорить, — сказал Иван Иванович. — Как кость она мне поперек горла. Окончательно погряз в грехе, когда женился. И не толкайте вы меня, отцы, обратно на этот грех.
Антоний поник головой и сказал Никону:
— Постриги его, отче Никон.
И Никон совершил обряд пострижения над Иваном Ивановичем, стоявшим перед ним босиком.
И не стало Ивана Ивановича, боярского сына, а стал черноризец Варлаам.
А товарищи его, видевшие это превращение, одни стояли остолбенев, а другие плакали в голос, но сказать не посмел никто ничего, страшась гнева божьего. Он махнул им рукой и сказал:
— Поезжайте.
Боярина Вышату чуть удар не пришиб.
— Подайте мне этих постников, — кричал он, — которые богатых дуралеев заманивают, обирают и в пещеры упрятывают! Подайте сюда этих бездельников, чтоб мои псы повырывали их вонючие бороды!
Его домашний поп успокаивал и увещевал, что не годится так говорить. Но боярин и боярыня с горя напились хмельные и хулили уже не только иноков, но и самого господа.
— Что то за бог, — говорили, — который от людей требует, чтоб они в жертву себя приносили. Мало того, что лбом ему бей. Мало того, что именье отдай, — еще и себя отдай! Поневоле помянешь добрым словом Перуна: вот уж непривередлив был, ничего-то ему, бывало, не нужно, сердечному, что дадут, то и ладно.
— Ну, не совсем так, — сказал поп. — Вам известна прискорбная история Федора и Иоанна, погибших мученически оттого, что Иоанн был предназначен в кровавую жертву Перуну.
— Как раз Перун тут вовсе ни при чем, — возразили боярин с боярыней. — Он и не знал, что ему жертва готовится, и не просил. То боярина Федора недруги подсудобили ему на погибель, все древние старцы свидетельствуют, кто это помнит.
Боярин взял вооруженных слуг и поехал за сыном.
Сын копал пещеру и пел хвалу вышнему. Увидев отца, бросил заступ и залился горькими слезами.
— Будет баловаться! — сказал боярин Вышата. — Там мать и жена все глаза выплакали.
Они сняли с него ризу, подпоясанную веревкой, одели
как полагается, взволокли было на коня, но он свалился как мешок. Пришлось вести пешим. По дороге, плача и стеная, стал снимать с себя нарядное платье. Его унимали, а он знай снимал. Пришлось связать ему руки. Так, связанного, его вели через Киев, и люди думали, что ведут разбойника.Но по дороге он попросился в отхожее. Пришлось развязать, и не углядели-таки — скинул шелковый кафтан и утопил в поганой яме.
Наконец довели. Вся челядь высыпала встречать, словно он из похода вернулся. Мать выбежала на крыльцо, протягивая руки и восклицая:
— Иванушка, Иванушка!
Жена, услышав радостный шум, вскочила с перин, на которых пролежала ничком все дни, нарумянилась на скорую руку и тоже побежала с криком:
— Иванушка, Иванушка!
Но инок Варлаам, осыпаемый поцелуями в обе щеки, только лил слезы и ни слова не говорил.
Посадили его за стол. Обставили чарками и блюдами, наперебой приговаривая:
— Ешь, Иванушка! Пей, Иванушка! У пещерников небось такого и не понюхаешь!
А он, плача, от всего отворачивался с отвращением.
Как быть-то? Последнее испробовали средство. Хоть и крохи не взял в рот — повели отдыхать, как после обеда. Заперли с молодой женой, и уж она его голубила, голубила. И тоже ничего не получилось: сидел в уголку, зажмурясь, и на перины не шел ни за что. Пока не вышла обессиленная жена и не сказала свекру и свекрови:
— Поступайте как вам угодно, а мне, злополучной, с ним делать нечего.
Домашний поп сказал:
— Разве не видите, его бог отметил.
Поплакали боярин с боярыней, да тут уж плачь не плачь, не поможет.
Резво побежал Варлаам, лишь только сказали ему, что может идти. Бежал и пел. Иноки ждали его возвращения, вышли из келий и, стоя в ряд над обрывом, издали махали ему и радовались.
Этого Варлаама через несколько лет Антоний поставил игуменом, покидая обитель.
Тогда в обители было уже много иноков. Молва о спасительной здешней жизни разнеслась и привлекала сердца.
Было отрадно, что монашество расцветает.
Отрадно было, когда постригались такие, как ученый лекарь Агапит или кроткий восторженный Дамиан. Но постригались и ленивые невежды, и тати, и убийцы. И Антоний печалился невольно, хотя полагалось ему веселиться, что заблудшие овцы приходят ко Христу.
Он печалился, видя, как уходит из обители высокое единодушие, когда каждый мог поручиться за всех и все за каждого.
Да и от самого многолюдства явились огорчения, соблазны и суета, каких прежде не было. Слава растекалась всё шире, люди шли отовсюду. Приносили расслабленных, приводили бесноватых, требуя, чтоб из них изгнали бесов. А одного от рождения немощного, Пимена, родители, принеся, так и не уносили, дожидаясь исцеления, и сами жили при нем, и рабы их жили. Всех надо было накормить, обо всем распорядиться, и эта утомительная многошумность мешала Антонию спасаться.
Кроме того, он навлек на обитель княжеское нерасположение. Изяслав на него гневался за его приверженность к Всеславу полоцкому и на пещерников смотрел косо. И, видя, что от его пребывания здесь нет больше пользы, только вред да грех, — Антоний ушел.