Сказание о Маман-бие
Шрифт:
Сердился Маман, гневался. Учил-то он благому и праведному. Например — здороваться по-мусульмански. Какой же смертный может не знать приветствия, единственно приличного и не греховного? Или такая простая вещь — молитва калима шаадат. Она нужна каждому — в каждую минуту жизни, особо — перед сном. Трижды сотвори ее — и тогда, умерев во сне, проснешься в раю. Разве это не важно знать? Разумному растолкуй, а глупцу вколоти в башку палкой, ради его же пользы, именем аллаха.
Помимо того, он присматривал за работой. Люди тесали камень. Камень пока не нужен, но будет нужен, когда примутся возводить город на месте древнего града Жанакента, в низовье Сырдарьи, как задумал
— Иноверцы, сынок, не то же ли, что ослы? Чиста у них только телесная сила. Вот и пусть живут в труде, как ослы, пока душа в теле. И пусть познают страх, пусть запомнят страх перед нашей верой, духовной чистотой.
И Маман старался. Единственно, на кого он не отваживался поднять палку, — на человека с дивной бородой. Злился на себя, па свою робость. Бородач не слушал его окриков, отворачивался, показывая свою иссеченную шрамами спину. А Маман бесился. Стыдно ему было, что не справлялся он со своей службой, раз не мог внушить пленнику страха.
Звали этого человека, видимо, за то, что дал ему бог такую бороду, — Бородин… Понял это Маман, когда научился балакать по-русски. Схватывал он русскую речь на редкость легко и быстро, много быстрей, чем пленники — каракалпакскую. Однажды раскричался Маман. Кричал он по-русски, взвизгивая, как кабаненок:
— Эй вы, свиньи… эй вы, свиньи…
И вдруг молчаливый дотоле бородач, у которого и русского-то слова не вытянешь, заговорил с Маманом на его языке свободно и бегло. Была это не больно чистая тюркско-татарская речь, но вполне попятная!
— Распускаешь язык, молодой мулла. Срамишь свой народ. Это самый большой грех.
Маман оторопел.
— Ты кто? — спросил, запинаясь.
— Я купец. Торговый гость. Твой гость.
— Л я сын батыра! Мой отец бил джунгар. Нет в мире сильней джунгар… Все ханы всех народов мечтают, чтобы в их войске были каракалпаки. Мы самые лучшие воины…
— Не тем гордишься, молодой мулла. Твой народ — хлебопашец. Все народы кругом кормил хлебом. Знаешь ты, какое здесь созревало зерно — пшеницы, проса, ячменя? Откуда тебе знать! Ты еще тогда мамку сосал.
— Мы воины! — повторил Маман упрямо. Труженики! «Три месяца молока, три месяца дыни, три месяца тыквы, три месяца рыбы, — проживем…» Чья это пословица? Ваша!
Маман был поражен. Такие речи он слыхал от отца, и даже от него, батыра, они были менее удивительны.
Бородин переложил из правой руки в левую пудовую кувалду, которой бил камень, и внезапно обнял Мамана за плечи, стиснул железной десницей.
— Молод ты, а ведь не скажу, что глуп. Не на то растрачиваешь силу. Людей мытарить? Это дело палача, а не джигита.
Маман вырвался.
— Не можешь ты судить! Ты пленный, мой раб!
— А разве ты меня взял в бою? — спросил Боро дин. — Выкрали, как барымтачи лошадь. А болтаете про то, какие вы честные, праведные. И какие грозные! Много болтаете.
Опять Маман опешил. Вскрикнул, однако, с гонором:
— Вере учу!
Бородин громко рассмеялся:
— Слышал ты, чтобы русский сменил свою веру на вашу, видел хоть одного такого? Я не встречал.
Маман пожал плечами. Врать он не умел. Он тоже не слышал, не видел ничего подобного.
С этого часа и дня Бородин стал интересен Маману на всю жизнь. Не хотелось более пересилить этого человека. Хотелось его слушать, спрашивать. Любопытно было, как он ответит.
Бросил Маман палку, и со временем стало ему неловко и вспомнить, как он с ней управлялся. Потянулись долгие разговоры, втайне от стражников, благо они укладывались спать,
когда он являлся. Услышал Маман сказку жизни Бородина и заслушался.— Ведь вот как оно с нами случается. Наперед не угадаешь, во сне не приснится… Кто такой, братец ты мой, купец? Первейший человек в своем отечестве. Само собой, хлебушко поднять из матери сырой землицы — заслуга наибольшая. И землю ту оборонить, и навоевать иную, побогаче, — заслуга преславная. Но не единым хлебом жив человек. И там солдат не пройдет, хоть трижды кровь прольет и жизнь положит, где пройдет купец без меча и забрала.
Ежели хочешь знать, слышали мы от одного верного человека в Омске, своими ушами слышали: есть русские люди и в Джунгарии, за поднебесными перевалами, у великой горы, которой имя Хан-Тенгри, что значит — Царь Духов, в самой урге, то бишь в ставке Голден-Церена. Кто эти люди? Знамо, купцы! Ни одному батыру дойти дотуда не по силам. Скажешь, басни? Что же, не любо — не слушай, а врать не мешай. По мне эти басни дороже деньги. Они — как звезды в небе, их держись — не заплутаешься.
Сам-то я не шибко удачлив. Куда" уж нам, вологжанам! ан и мы хлебнули солоно.
Мы, братец, люди Петровы, стало быть, царя Петра. Подарил нам господь царя, какого свет не видывал. Не гнушался мастеровых, купца любил. Самолично ходил в заморские страны и тех уважал, кто дальше ходит и домой прихаживает не с пустой башкой. Пустую мошну прощал, башку пустую не миловал. Батя мой пошел по Петровой дороге со всей охотой и меня наладил, а я — своих сынов.
Родом мы из Вологды, наш товар — поташ да смола. Богатства на том не нажили, но видать, как его наживают, видели. Тянулись из наших лесов — одни на север, к берегу морскому, другие поближе к Уралу, на восток. Нам судьба выпала обжиться в Уфе. Там завели товар покраше, подоходней. Сосед у нас был татарин многодетный. От его младших баранчуков я и набрался ваших слов, как ты вот наших.
Наслушался я купцов-туркестанцев, прознавших дорогу в Хиву, в Бухару, не терпелось мне туда же. С батиного благословения нанялся я толмачом к одному рисковому умельцу, побродил с ним, приобвык к делу. Понравился хозяину, поставил он меня приказчиком. И пошел я ходить с караваном: сперва от хозяина, а ужо как отдал мой батя богу душу, а мне капитал, — от себя самого.
Тут-то меня подстерег мой бес. Замыслил я всех переплюнуть: махнуть к афганам, а из афган, веришь ли, в Индию.
Долго нацеливался, замахивался. Недалеко ушел… В Черных Песках напоролся на лихих людей. Отобрали у меня и товар, и верблюдов, и прислугу. Я дрался насмерть в пару с приказчиком, нам и досталось до полусмерти: бросили нас, ни живых ни мертвых, без капли воды.
Время — июль месяц, день длинный, ночи ждать — не дождешься. Поднял я товарища, поползли с бархана на бархан, как черепахи. Солнце нас добивало. Легли в ямку, под саксаулом, вместе со змеями и ящерками. Гляжу, а мой дружок уж язык вываливает изо рта, мошка у него на языке. В той ямке я ему и засыпал песком очи. Крест начертил на песке в головах.
Чую, подступает мой черед: и у меня язык во рту не помещается. К ночи из последних, крайних сил зарылся я в песок, а он чем глубже, тем черней, стало быть, от сырости, живой воды. Лег грудью, лицом на эту сырость, забылся. С рассветом очнулся, вроде бы ожил. И жажда не та, и язык на месте. А на горизонте, по краю земли, в зоревом соку, скачут, играют то малые точки, то буквы-алефы аж до неба. Караван! Встать, крикнуть мочи ист, в глазах помутилось. Смекаю, однако, — я на караванном пути, наткнутся на меня.