Сказание о Маман-бие
Шрифт:
Закричал. Не поверил. А поверив, опять закричал.
Разоренный дотла аул его не поразил. Эта боль уже как бы приелась. И не только мучительный страх за Акбидай сокрушал его душу. Он вез издалека весть, быть может еще горше — и для себя, и для Акбидай, для всех. Он изнемог, истерзался, неся эту весть в душе, точно чахоточный огонь. Вот она — его кровоточащая рана.
Мурат-шейх был в ауле. Заглянул мимоходом в свой порушенный дом и свалился с ног. Аманлык немедля пошел к нему. Шейх выслушал Аманлыка не дрогнув. Но, понятно, старик был убит.
Люди Айгара-бия, несравненного друга, искали след Мамана и наткнулись
Других послов не нашли ни на том месте, ни поблизости, ни в отдалении.
Мамана? О господи, Мамана… Если бы нашелся малейший его след, разве Аманлык молчал бы, разве сидел бы так перед шейхом, понуро и потерянно, думая больше об Акбидай, чем о его сыновьях!
Мурат-шейх с неожиданной силой стал бить себя кулаком в грудь, говоря о том, какая же гнусная расправа была с его детьми: они обнялись, а их удавили. По каждой его щеке сползло по слезе.
Потом шейх сказал Аманлыку, что судьбой его жены он займется сам. Этого дела он так не оставит. А ему, Аманлыку, к сожалению, не сможет дать ничего, кроме благословения, ни свежего коня, ни людей в подмогу… Аманлык вскочил с горящими глазами. Он понял. Он готов!
— Благословите, шейх-отец.
— С богом, сын мой, друг Мамана. Если ты его найдешь, живого или мертвого…
— Живого! — поправил Аманлык.
— Народ тебя не забудет.
10
Война была недолгой, как землетрясение. Нукеры Абулхаира порушили все, что могли, взяли все, что хотели, и убрались. Кончилось нашествие. Но эхо не утихло: умирали тут и там раненые, захлебывались слезами дети, и те, и другие — без крова, без хлеба, одинаково беспомощные. Не сыскать было человека не ограбленного, не осиротевшего.
В разоренных селеньях, словно на подбор, — старость и младенчество. Женщин молодых будто вымело Глянешь: старуха, сгорбленная, хромая, в обносках, с бесцветным лицом; а это девка в самом соку. Она будет горбиться и хромать, пока не вернутся домой джигиты. Когда они вернутся? Вдруг не вернутся? Тогда ослепнет, оглохнет, онемеет старуха. Будет страна мертвых.
Из края в край расползалось опустошение. Казалось, дыбом вставала земля, — живые разбегались, перешагивая через мертвых… Давно ли кунградцы, которые по-сытей, злорадствовали, глядя на то, как переселяются в самое мирное время мангытцы, выжитые с родной земли? Пришла очередь вкусить этого зелья кунградцам, им первым, как будто бог их наказал. Но некому было злорадствовать.
Мурат-шейх вместе с женой и старшим сыном оплакивали своих двоих младших, когда ему сказали, что кунградцы уходят на юг. Старик был болен душой и телом, едва держался на ногах (чалма сбилась набок, как платок на голове женщины, которая поссорилась с мужем), но потребовал коня и поспешил на дорогу изгнания.
Скорбная страдная дорога. Жалкий скарб навьючен на последнего ишака или быка, а то и на корову, а нет, так и на теленка, но чаще — на собственную спину. Ведут за руку детей седовласые, согбенные, с узелками
на поясе, опираясь на палку, незримо навьюченные грузом лет. Шагают, пока душа в теле, исполняя свой последний долг, и потихоньку стонут. Стонет земля, и громко стонет ветер, и снег, и скалы, нависшие над дорогой.И чудится шейху, знающему, что без божьей воли туча не закроет солнца, чудится ему, что солнце спряталось за тучу, чтобы не освещать того срама и страха, в которые обмакивал господь людские головы. Впервые после нашествия джунгар, после навек заклейменной годины белых пяток, видел Мурат-шейх такую страсть. А ведь это начало. Следом побегут другие. Куда? К джунгарам, что ли? В Китай, в Хиндустан или в афганские земли? Везде чужбина, повсюду лихо. Но нет ничего лише войны…
Вдруг послышалась песня, горькая и сладостная, как детская слеза.
Где мой дед был джигитом, а бабка — девицей…Ты прости и прощай, добрый мой Туркестан!Пролилась наша кровь, как живая водица…Ты прости и прощай, злой ты мой Туркестан!Мурат-шейх взмолился, воздевая руки к небу. Молитва его славила господа, но душа восставала против воли господней. Потом он запнулся, забыв слова молитвы, и не стал их вспоминать.
— Бог мой, пусть все это будет сном… я все это вижу во сне…
Глаза его закатились, и он повалился без памяти на землю, под ноги испуганному коню.
Подошел Сейдулла Большой, поднял невесомое тело старца и сел с ним на придорожный камень, словно с ребенком на руках.
— Состарились мы… Сдаем помаленьку… — сказал Сейдулла. — Небось когда вывел шестьдесят тысяч семей из-под ига джунгар, так не уморился. Тогда мы и сны видели другие. Правда, тогда был Оразан-батыр!
— А сейчас Маман, — холодно-язвительно добавил Есенгельды, подъезжая и с усмешкой глядя на бесчувственного старика.
— Накажет тебя бог, — сказал ему Сейдулла. — Разбиваешь народ. Делишь одно сердце надвое. Ответишь перед Маманом!
Посмотрим, кто перед кем… раб… скотина… — отозвался Есенгельды спесиво.
Сейдулла и глазом не моргнул.
Говорят, Рыскул-бий вернулся из плена? Нашлось, стало быть, его тело?
Есенгельды, не отвечая, яростно хлестнул нагайкой своего коня.
На другой же день, собравшись с духом, Мурат-шейх поехал по аулам со словом надежды. Объезжал безжизненные руины и пепелища, из которых вдруг показывались женщины, дети. Сходил с коня, обнимал их. Его окружали потухшие очаги, потухшие глаза. Он раздувал в них живительный огонь. Речи его были просты и ничем не заменимы.
Человек появляется на свет, чтобы умереть… Нельзя перешагнуть смерть. Но умереть на поле брани — значит обрести вечное блаженство. Умершим — честь, однако и живым — вера. Пусть твой родич увидит райские блага, постарайся найти блага земные. Если ты голоден, соси свою вторую мать, она накормит. Твоя вторая мать — труд…
И тени людские обретали кровь и плоть. Загорались очаги и возносили к небу отнюдь не жертвенные дымы. В тепле засыпали дети, а мужчины обнимали женщин.
Сильна жизнь на грешной земле. Кабы не была жизнь сильней смерти, не было бы под этим бездонным небом человека. Каждый божий день мы видим смерть и знаем, что мы смертны, а ведь не верим, что помрем…