Сказочные повести. Выпуск пятый
Шрифт:
Мы пролезли в пролом шоколадной стены и оказались за пределами Шоколадного городка.
Дождь стал стихать. И скоро совсем прекратился. Небо очистилось. И над Шоколадным городком появилось Шоколадное Солнце.
Заслонив ладонью глаза от Солнца, я смотрел, как там, в Шоколадном городке, вновь засверкали, заискрились плоские, остроконечные, шарообразные крыши, такие радужные, такие цветастые, как в детстве лужа за моим домом, где я пускал кораблики.
Идти становилось все труднее и труднее. Мы едва отдирали ноги от густой и липкой почвы, раскисшей под дождем. Я не сразу
— Придется здесь ночевать, — сказал Торопун-Карапун.
— Ой, холодно спать прямо на болоте! — вздохнула Ложка. — После дождя в домике бы погреться.
— Не печальтесь. Что-нибудь придумаем. — Торопун-Карапун вдруг улыбнулся: — Да что тут думать, если с нами обжора! Цыпленок, сделай нам в Мармеладовом болоте домик.
— Это можно, — оживился Цыпленок. — Я быстро управлюсь.
Под вами дрогнуло Мармеладовое болото, когда Цыпленок отхватил здоровый кусок его.
— Тут будет дом наш, — приговаривал Цыпленок. — А вот спаленка. Одна кровать для Торопуна-Карапуна, другая… — И он зачавкал. — Другая для кока…
— На сливочных простынках да на зефирных подушечках спали, — проговорила Ложка, — а теперь на мармеладах поспим.
— Идите, готово! — позвал Цыпленок. — Здесь ступеньки я сделал, не споткнитесь.
Тихонько ступая по мягким, липким ступеням, мы спустились вниз, туда, где Цыпленок сделал спальню.
— Спокойной ночи, — сказал Торопун-Карапун.
Навсегда
Едва я закрыл глаза, как снова очутился в детской колонии. И сразу — лицо Вали Шевчука: радостное и растерянное, потому что он уезжал из детской колонии. Вот ведь как — навсегда уезжал! Мама его, в белом полушубке, шапке-ушанке, в ремнях, наспех бросала Валины вещи в чемодан:
— Скорей, скорей, поезд ждать не будет!
И они вдвоем потащили этот чемодан по нашей узенькой тропке.
И снег тогда падал, и мы кричали:
— Валька! Прощай! Валька!
— Прощайте! — кричал он.
Навсегда. Он уезжал навсегда.
Комната после его отъезда осталась неприбранной. На полу валялась бумага, Валин шарф.
— Э, смотрите, шарф забыл!
— Теперь уж все.
— Теперь не отдашь.
На Валину кровать у окна перебрался Витька. Он перестилал постель и напевал что-то: ему, как и всем нам, вдруг, сразу стало не хватать Вали, и его рисунков, и его голоса — как он тихонечко подбирал вторую к любой песне, и потом по этой песне, по ровному ее полотну будто шла вышивка из его вторы:
На позицию девушка Провожала бойца, Темной ночью простилася На ступеньках крыльца. И пока за туманами Видеть мог паренек…Вдруг Витька закричал:
— Гладите-ка!
Я
подбежал.— Забыл! Смотри, Валя еще что-то забыл!
Под матрасом лежал газетный сверток. Мы достали его, аккуратно развернули газету. В свертке были три стреляные гильзы, оловянный пугач, желтая пряжка со звездой и Валин большой альбом с рисунками. Это был целый дневник в рисунках с подписями.
Мы начали рассматривать альбом. Возле трехэтажного кирпичного дома стоит, прислонившись к столбу, женщина в платке и смотрит, смотрит вслед уходящим солдатам. Подпись: «Первый день войны».
А на другой стороне листка — лошади. Они скачут, гривы их развеваются, и вокруг них высокие травы.
И еще рисунок: «Мы едем в Ташино». Ребята с мешками и чемоданами на платформе. Вагон. Ступеньки вагона. А рядом — раненый солдат на костылях.
И еще: «Ташино. Ветка сосны»…
И портреты ребят из нашей детской колонии.
Мы листали дальше и дальше, и вдруг — стоп! — начат танк, не дорисован, перечеркнут. И вложено письмо.
«Дорогой Валя! Хочу описать тебе последний бой твоего отца, Николая Ильича Шевчука…»
Письмо было большое, подробное, было видно, что Валиного отца любили и горевали о нем. В последнем бою батарея, которой командовал Валин отец, уничтожила шестнадцать фашистских танков. Николай Ильич геройски погиб.
А кончалось письмо так:
«Валя, мы гордимся подвигом твоего отца. И пусть сохранится память о нем на долгие-долгие годы. Навечно».
Мы молчали.
Ребята окружили нас:
— Валькин альбом, да?
— А портреты здесь?
— Давайте, ребята, возьмем свои портреты.
— Захотел бы, сам дал.
— Все равно альбом пропадет.
— Стоп! — сказал Витя. — Подумаем до завтра. А сверток пускай пока лежит, где лежал.
Ночью мы с Витей долго сидели у печки.
— Слушай, — говорил он, — я все думаю: как же так — чтобы рисунки эти пропали. И письмо. И все вообще.
— Что вообще? — не понял я.
— Ну вот был отец Вали, его храбрость, его подвиг… Потом сам Валька — его песни и рисунки… И вдруг — не успел уехать — и нет ничего, альбом разорвать, похватать гильзы… А?
— Да никто ничего и не хватал.
Но Витя не слушал меня, говорил о своем:
— Что мы, чужие, что ли?.. Или вот еще. Мы с тобой собрались на фронт. А у меня в чемодане остается здоровенная пачка отцовых писем.
— И у меня — от мамы и от отца.
— С собой же их не потащишь, верно? И не оставишь никому, потому что… ну как же — ведь это только мне написано, для меня.
— Конечно. Да.
— Надо придумать что-то. Чтобы все сохранилось. Понимаешь?
Я понимал. Да, да, я понимал. Только не умел сказать тогда. Да и сейчас, наверное, не сумею. Короче, мы говорили с Витей в ту ночь о памяти, о том, чтобы сберечь дорогое.
— Ой, знаешь, что я придумал?! — зашептал Витя. — Давай сделаем тайник. Спрячем все Валино, и мое, и твое — все, что хотим сохранить.