Скитальцы
Шрифт:
– Эй, Тайка, открывай...
– Кто там? – спросила Тайка.
– Донька, выходи, убью, – захмелел от гнева Яшка. – Выходи, ворзя, клятвопреступник. У крестового брата бабу увел. Стыдись... Сейчас ворота разнесу, коли не выйдешь. Дрожишь, хуже зайца. А пакостить-то он герой, тут он мастер. Я тебе покажу, как чужих баб... Тайка, отопри. Ну, стервь ты, однако, – еще долго изливался Яшка.
– Яшенька, я тебя Господом Богом умоляю. Оставь ты нас в покое.
– Сейчас оставлю... Где этот-то?
– Не тронь ты его, Яшенька. Я на колени паду перед тобой. У нас и ребенок будет с Доней. Ну куда я тебе с чужим-то нужна буду, – глухо уговаривала через дверь Тайка, полная ужаса.
– Тая, ну кликни его. Не трону я, вот те крест...
– Да как позову, коли нету
– Как нету...
– На охоту побег, с часу на час вот будет.
– Тая?
– Ну...
– Чего ты натворила. Я ли тебя не люблю? Воротись ко мне. Люблю я тебя, пальцем не задию.
– Не, не, Яшенька. Не мил ты мне. И попомни, какой грех на твоей душе.
– Так что я мог поделать тогда. Меня бы в каторгу, и все...
– Не, не, Яшенька. Поди с Богом. Умоляю, оставь нас. Найдешь ты бабу получше меня, заживешь на славу. А куда я тебе, порченая да славленая, да и с приплодом, – уговаривала Тайка, всячески черня себя.
– Отвори, стерва. Слыхано ли дело – от мужика бегать. Пошто и шла...
– Неуж и не знаешь пошто. Как скотину продали. Так мне тогда хоть в пролубь головой, хоть за тебя. Все одно...
– Ну, Тасенька.
– Поди, Яша, с миром. Оставь нас. – Тайка повернулась и пошла в избу, слушая, как грохочет, сотрясается изба под Яшкиным напором. Села на лавку и стала причитать: нет-нет, он так меня не оставит. Осподи, Донюшка, ведь говорила, не езди, не оставляй одну, не послушался, укатил, так-то любишь, значит. И я тоже хороша, на глупом месте выросла, зачем было даве молоть да старое ворошить. Как бы худа не натворил, чует мое сердечушко. И пошто не сказала, пошто не открылась, что ребеночка жду. Уж который день тошнит, который раз подташнивает. А тут еще зверь этот напал, совсем напугал меня. Он ведь такой находальник: через ворота не попадет, дак через крышу пролезет.
Тайка запалила сальничек, поставила на загнеток, а душа так болит: знает она, что добром все это не кончится. Не такой человек Яшка Шумов, чтобы миром отступиться, своего он не оставит, хоть и век ему это не нужно будет. Но пора было валиться спать, да только какой тут сон, если ворог у избы. Еще раз обошла дом, проверила все запоры; глупенькая, ей бы спуститься в старые хлевы да подергать в овечнике дверцу, а она скорее заскочила в избу, прислушалась: тихо было в доме, и только в деревянной трубе выл ветер. Непогодило на улице, сиверко спустился на землю, и в такой вечер, да в одиночестве, одна тоска жить. Обнадежила себя: может, совсем ушел Яшка, смирился да и поплыл прочь. Нет, нет, такого не может быть, и не надейся, Таисьюшка.
С каким-то недоверием взяла в руки ружье, осмотрела его, забила в ствол круглую свинцовую пулю, как учил Донька, насыпала на полочку свежего пороха меру, – может, старый подмок, да и мало ли что может случиться, а береженого сам Бог бережет. Легла на место и ружье подле себя положила. Долго вглядывалась в смутный свет сальницы, от кровати входная дверь казалась черной и как бы раскрытой настежь, хотя точно помнила, что закрыла на крючок. Так и сумерничала, or каждого шороха пугливо поднимала голову, сердце сразу замирало и перехватывало горло. Потом опять укладывалась, сквозь прищур глаз смотрела в желтое пламя сальника и в какой-то миг, умаявшись от ожидания, уснула.
Тайка очнулась от того напряжения, в котором жила ее душа. Она просто открыла глаза, и в сумерках ей показалось, что входная дверь колыхнулась. Тайка села на постели, схватила ружье и взвела курок. Дверь приподнялась и медленно, звякнув крючком, распахнулась. Яшка, наверное, думал, что застанет Тайку спящей, и потому оторопел, когда увидел ее блестящие лихорадочные глаза и ружье, наставленное почти в упор. Его словно бы сдуло к стене, и он притворно захихикал:
– Ловко, эк ты...
– Не подходи. – с дрожью в голосе, не слыша себя, сказала Тайка. Она чувствовала, как внутри ее снова шевельнулась болезнь, эти странные икотики-человечки начали сердиться и травить душу; горло сдавила невидимая рука и стало трудно дышать.
– И стрелишь? Будто и умеешь, – Яшка хотел свести разговор на
шутку. – И всамделе одна... Ну побаловались – и хватит. Пойдем давай домой. – И он шагнул от порога.– Не подходи, Господи, – прошептала Тайка. Она почувствовала, как озноб пробежал по спине, судорогой свело колени и вздрогнуло, наливаясь тяжестью, ружье.
– Будто и стрелишь. Грех-то, а? Тая, ну пойдем, – сказал Яшка и, распахнув для объятия руки, шагнул навстречу.
– Господь простит...
Выстрел хлестнул Яшку в грудь, прошил насквозь и откинул к стене...
Наверное, в это мгновение пугливо вздрогнула душа и у Доньки Богошкова. Он только что распрощался с дядей Гришаней и нырнул в суземы на знакомую тропу, которая обрывалась у деревни Николы, а оттуда до Мезени верст десять, никак не более, считай, что совсем рядом.
...
Донат Богошков шел к землемеру.
1974 г.
Книга 2
Беловодье
Часть первая
Глава первая
В тюремный замок его привезли в канун Рождества, когда встали дороги.
Попали в город в то самое предвечернее время, когда зимний день кротеет, гаснет на глазах и фонарщик, вытерев усы от тресковой подливы и откланявшись домочадцам, с кряхтеньем подневольного человека обряжается в каждодневную справу и с лесенкой тащится на Ломоносовскую площадь, чтобы оживить первые фонари.
Донат, завернутый в тулуп, лежал на дне пошевней, как оковалок мерзлого сала, и унтер, не давая арестанту помереть, часто оборачивался и незлобиво хлестал кнутовищем: «Эй ты... жив ли, злодей?» А кто знает, жив ли? Все вроде бы при месте; несколько пудов плоти, обернутой кожей, еще чувствуют холод и жесткое днище саней, но душа, которая обычно живит утробу, была в сонной памороке [57] , откуда так близко и желанно до смерти, да и окаменевшее сердце билось без воли, через раз. Может, тряская дорога и не давала умереть, да выводил из забытья дурной поскок худо подкованной лошади. И только дважды Донат оживился: когда в распах двери из белой харчевни мещанской вдовы Маремьяны Миловановой поманило кулебякой с палтосиной; тогда живот дал знать, затомились изголодавшиеся черева; и когда с Троицкого прошпекта мимо архангельского собора свернули к городовой таможне и сквозь нагиб дерева Александровского сада попались в глаза высокие стрельчатые окна, полные жаркого золотого свечения. Тут снова пробудился Донат, и сердце его больно стоскнуло. Запоздалый богомолец отпахнул дверь, оттуда, из жаркого, натопленного придела, выкатился густой бас протодиакона Ксенофонта.
57
Паморока – легкий обморок. (Здесь и далее примеч. автора)
Сам-то громоздкий парень лежал немо и безгласно, лишь лиловый глаз сиротски и безнадежно подглядывал из-за окоченевшего ворота тулупа, но сердце жалобно выдало смуту и вскрикнуло, застонало по-голубиному.
– Ревешь, что ли, злодей? Проняло небось, – встрепенулся унтер. Близкое чужое страдание несколько утешило его и скрасило будущую пустую дорогу. Варнаку что, ему постеля, ему харчи, голодным не кинут, его в тепло да под охрану, а тут вон обратная попажа [58] какая, почитай, на край света. Полицейский горько пожалел себя и невольно вздохнул. – Реви, реви, проказник. Вот ужо, тамотки, ты погоди... Там тебе бачины намнут, охальнику. Небо с овчинку покажется. Но ты ничего, слышь, ты крепись. Ты не поддавайся, молодой еще, шерсти много нарастет.
58
Попажа – дорога.