Скорбь Сатаны (Ад для Джеффри Темпеста)
Шрифт:
— А вы, — вдруг прервал я его с горячностью, — знаете ли, как вы выглядите? Вы утверждаете, что богатство написано на моем лице. Знаете ли вы, что выражает каждый ваш взгляд и жест?
— Не имею понятия! — сказал он, улыбаясь.
— Презрение ко всем нам! Неимоверное презрение. Даже ко мне, кого вы называете своим другом. Я говорю вам правду, Лючио, бывают минуты, когда, несмотря на нашу задушевность, я чувствую, что вы презираете меня. Вы необыкновенная личность, одаренная необыкновенными талантами, однако вы не должны ожидать от всех людей такого самообладания и равнодушия к человеческим страстям, как у вас самого.
Он бросил на меня быстрый взгляд.
— Ожидать! — повторил он. — Мой друг, я ровно ничего не жду от людей. Напротив, они, по крайней мере, то, кого я знаю, ожидают всего от меня. Что же касается моего «презрения» к вам, разве я вам не говорил, что восхищаюсь вами? Серьезно! Положительно есть
— Моя слава! — повторил я с горечью. — Каким способом я достиг ее? Стоит ли она чегонибудь?
— Не в том дело, — повторил он с легкой улыбкой. — Как должно быть неприятно вам иметь эти подагрические уколы совести, Джеффри! В наше время, в сущности, нет славы, потому что нет классической славы, сильной в своем спокойном старосветском достоинстве: теперь она — лишь шумливая, кричащая гласность. Но ваша слава, такая, как она есть, вполне закончена с коммерческой точки зрения, с которой теперь все смотрят на все. Вы должны убедиться, что в наше время никто не работает бескорыстно: каким бы чистым не казалось на земле доброе дело, свое «я» лежит в его основании. Стоит признать этот факт, и вы увидите, что ничего не может быть прямее и честнее того способа, каким вы получили свою славу. Вы не купили неподкупную британскую прессу. Вы не могли этого сделать: это невозможно, потому что она чиста и гордится своими уважаемыми принципами. Нет ни одной английской газеты, которая бы приняла чек за помещение статьи или заметки, — ни одной!
Его глаза весело сверкали, и он продолжал:
— Нет, только иностранная пресса испорчена: так говорит британская пресса. Джон Булль смотрит, пораженный ужасом, на журналистов, которые, доведенные до крайней нищеты, станут когонибудь или чтонибудь бранить или превозносить для лишнего заработка. Благодарение Богу, он не имеет таких журналистов! У него в прессе все люди — сама честность и прямота, и они охотнее согласятся существовать на один фунт стерлингов в неделю, нежели взять десять за случайную работу, «чтоб одолжить приятеля». Знаете ли, Джеффри, когда наступит День Суда, кто будут первыми святыми, которые поднимутся на небо при звуке труб?
Я покачал головой, не то обидясь, не то забавляясь.
— Все английские (не иностранные) издатели и журналисты! — сказал Лючио с благочестивым видом. — А почему? Потому что они так добры, так справедливы, так бескорыстны! Их иностранные собратья будут, конечно, осуждены на вечную пляску с дьяволами, а британские пойдут по золотым улицам. Уверяю вас, что я смотрю на британскую журналистику, как на благороднейший пример неподкупности; она близко подходит к духовенству, представителям добродетели и трех евангельских советов — добровольной бедности, целомудрия и послушания!
Насмешка сквозила в его блестящих, как сталь, глазах.
— Утешьтесь, Джеффри! — продолжал он, — ваша слава честно достигнута. Вы только через меня сблизились с одним критиком, который пишет приблизительно в двадцати газетах и имеет влияние на других, пишущих в других двадцати; этот критик, будучи натурой благородной (все критики — благородные натуры), имеет «общество» для вспоможения нуждающемся авторам (весьма благородная цель), и для доброго дела я, из чувства благотворительности, подписал пятьсот фунтов стерлингов. Тронутый моим великодушием (особенно тем, что я не спросил о судьбе 500 фунтов), Мэквин сделал мне «одолжение» в маленьком деле. Издатели газет, где он пишет, считают его умной и талантливой личностью; они ничего не знают ни о благотворительности, ни об опеке, да и нет необходимости им это знать. Все это, в сущности, весьма разумная деловая система; только аналитики, как вы, терзающие себя, станут думать о таком вздоре во второй раз.
— Если Мэквин действительно и по совести одобряет мою книгу… — начал я.
— Почему же нет? Я сам считаю его вполне искренним и уважаемым человеком. Я думаю, он всегда говорит и пишет согласно со своими убеждениями. Я уверен, если б он нашел вашу работу не заслуживающей внимания, он отослал бы мне обратно чек на пятьсот фунтов стерлингов, разорванный в порыве благородного негодования.
И, откинувшись на спинку стула, он хохотал, пока слезы не выступили на его глазах.
Но я не мог смеяться; я был слишком уставшим и угнетенным, и тяжелое чувство отчаяния наполняло мое сердце; я сознавал, что надежда, ободрявшая меня в дни бедности, надежда достигнуть настоящей славы покинула меня. Слава имеет то качество, что ее нельзя добыть ни деньгами, ни через влияние.
Хвала прессы не могла ее дать. Мэвис Клер, зарабатывающая себе на хлеб, имела ее; я с миллионами не имел ее. И я узнал, что лучшее, величайшее, честнейшее и достойнейшее в жизни — вне рыночной цены, и что дары богов не продаются.
Спустя недели две после издания
моей книги мой товарищ и я поехали представляться ко Двору. Это было довольно блестящее зрелище, но, без сомнения, самой блестящей личностью там был Риманец. Я не мог оторвать глаз от его высокой царственной фигуры, в придворном черном бархатном платье со стальными украшениями; хотя я привык к его красоте, но я никогда ее не видал в таком блеске. Пока я не увидел его, я был вполне удовлетворен своей внешностью в установленном костюме, но тогда мое личное тщеславие пострадало от удара, так как я осознал, что в моем присутствии красота и привлекательность моего друга только еще больше выигрывают. Но я ничуть не завидовал ему; напротив, я открыто выражал свое восхищение. Он, казалось, забавлялся.— Мой милый мальчик, все это низкопоклонство, — сказал он. — Все притворство и обман. Взгляните на это, — и он вынул из ножен легкую придворную шпагу. — Куда, в сущности, годится это непрочное лезвие?! Это только эмблема умершего рыцарства: в старое время, если человек оскорбляет вас или оскорбляет любимую женщину, блестящий кончик закаленной толедской стали мог ударить — так! (И он принял фехтовальную позу с неподражаемой грацией и легкостью). И вы ловко прокалывали негодяю ребро или руку, давая ему повод вспоминать вас. Но теперь (он вложил шпагу в ножны) люди носят подобные игрушки, как меланхолический знак, показывающий, какими отважными смельчаками они были однажды и какими низкими трусами они стали теперь! Не рассчитывая больше на себя для защиты, они кричат: «Полиция! Полиция!» при малейшей угрозе обидою их недостойным особам. Идем, время ехать, Джеффри! Пойдем преклонить наши головы пред другой человеческой единицей!
Мы сели в карету и скоро были на пути ко Дворцу Св. Джемса.
— Его королевское высочество, принц Уэльский не совсем Творец вселенной, — сказал вдруг Лючио, смотря в окно, когда мы подъезжали к линии солдат внешней охраны.
— Почему нет! — засмеялся я. — Почему вы это сказали?
— Потому что о нем так много говорят, как если б он был действительно больше того, что он есть на самом деле. Творцу не уделяют и половины того внимания, какое оказывают Альберту Эдуарду.
Он улыбнулся.
— По крайней мере, у людей есть хорошее оправдание: идя в Церковь, называемую «Домом Господним», они так вовсе не находят Бога; они видят только священника; это в некотором роде разочарование.
Я не имел времени ответить, так как карета остановилась, и мы вошли во дворец. Благодаря содействию высшего придворного должностного лица, которое представляло нас, мы получили хорошие места среди самой знати, а во время ожидания я с интересом рассматривал их лица и манеры. Некоторые выглядели нервными; двое-трое имели такой вид, как будто бы они сделали честь своим присутствием на этой церемонии. Несколько господ, очевидно, одели впопыхах свое придворное платье, потому что кусочки тонкой бумаги, в которую портной обернул их стальные и золоченые пуговицы, чтобы не дать им потускнеть, оставались неснятыми. Заметив это, к счастью, не слишком поздно, они теперь занимались срыванием этих бумажек, бросая их на пол. Неопрятная процедура, делавшая их смешными и лишавшая их достоинства!
Все присутствовавшие невольно повертывались к Лючио: его обаятельная внешность привлекала всеобщее внимание. Когда наконец мы вошли в тронную залу и заняли свои места в линии, я постарался так устроиться, чтобы мой блистательный товарищ шел передо мной, движимый сильным желанием увидеть, какой эффект произведет его наружность на королевскую особу. С моего места я отлично видел принца Уэльского. Он представлял собой довольно величественную фигуру в полной парадной форме, со всевозможными орденами, сверкающими на его широкой груди, и замеченное многими его странное сходство с Генрихом VIII поразило меня сильнее, чем я ожидал. Хотя его лицо выражало больше благодушия, чем надменные черты «Своенравного Короля», но в данном случае тень меланхолии, даже суровости омрачала его чело, придавая твердость его обыкновенно подвижным чертам, — тень, казавшаяся мне усталостью с примесью сожаления: взгляд человека неудовлетворенного, однако покорившегося, с утраченными целями и противоречивыми желаниями. Несколько других членов королевской фамилии окружало его; большинство из них были или претендовали быть деревянными куклами в военных мундирах, которые, при прохождении каждого гостя, наклоняли головы с автоматической правильностью, не проявляя ни удовольствия, ни интереса, ни расположения. Но наследник величайшей империи в свете выражал своим видом и взглядами непринужденное и любезное приветствие. Окруженный (чего трудно избежать в его положении) толпой льстецов, паразитов, доносчиков и лицемерных эгоистов, которые никогда не рискнут для него своей жизнью, если только из этого не могут извлечь чего-либо для самоудовлетворения, он произвел на меня впечатление скрытной, но ничуть не менее твердой власти.