Скрипач не нужен
Шрифт:
Нелишне добавить, что Слава в то время много пил и с утра похмелялся (что в моих глазах – страшное дело!), волочился за каждой юбкой и имел на этом поприще большой успех, работал в свердловской многотиражке, составлял сборники уральского андеграунда, пробивал издание журнала «Лабиринт-Эксцентр», то и дело мотался в Ленинград, вдохновлялся сумасшедшими проектами, писал прозой и стихами, делал какие-то «инсталляции» и еще позволял себе часами болтать со мной и Меламедом, словно никуда не торопился и прибыл в Москву попить водочки и пообщаться. В какой бы редакции я ни побывал, везде слышал о Курицыне, который был «только что». Через полчаса я звонил
– Ба! Да он только что был в «Новом мире»!
– Что вы! Он давно здесь! Он лыка не вяжет!
Я мчался к ней и своими глазами видел Славика, который очень натурально не вязал лыка. Из правого кармана торчал билет на свердловский поезд, отходивший через час. И вот до того момента, когда он ватной походкой отправлялся на вокзал, я тоже успевал прилично нализаться.
Как-то я заметил, что он никогда не смотрит на часы. Выяснилось, что часов тех нет. «У меня врожденное чувство времени», – объяснил Слава. «Который теперь час?» – спросил я. Он выпалил с точностью до минуты.
Во всех его писаниях и поступках чувствовался слишком индивидуальный почерк, который даже в мыслях нельзя было примерить на себя. Оттого и завидовать было невозможно. Всякого человека Бог и Природа создают в штучном варианте, но к некоторым экземплярам они добавляют еще какие-то – в общем-то, совершенно излишние – черты, вроде негритянского происхождения Пушкина. Эти черты – «маргинальные», как говорят нынче, – Слава и развил в себе до совершенства; из них-то и вырастал его писательский образ.
Через шесть лет знакомства с ним вдруг выяснилось, что я ничего не знаю о его происхождении. Кто мать и отец? Есть ли родные братья и сестры? Крещеный ли? Фамилия Славы – очень древняя. Род дворян Курицыных идет чуть ли не от основания дворянства. Были знаменитые дьяки Волк и Федор Курицыны, в XVI веке перебаламутившие Московское царство «ересью жидовствующих». В Тверской области я встречал целые деревни с этой фамилией, как Собакиных на Новгородчине. Слава мог бы гордиться своей фамилией, но предпочел сделать ее объектом иронической игры, печатая статьи под названиями «Смена птиц» и подписывая их псевдонимом Вацлав Птенц.
Когда он полетел в Новосибирск хоронить мать, я подумал: «Оказывается, была мать… Оказывается, в Новосибирске…» Но ни тогда, ни потом не спросил его: кем была мама? Жив ли отец? Зато я знал, что в его свердловской квартире жила розовая крыса с длиннющим голым хвостом, который придавил дверью какой-то Богданов, и пришлось ее срочно госпитализировать и делать операцию. Я знал, что он был одним из лучших футболистов свердловской юниорской сборной. Злой тренер из вражеской команды подослал игрока с заданием перебить Славе ноги во время игры – Слава отделался серьезной травмой и выпал из спорта. Я знал, сколько пива он выпил в ирландском пабе; знал, что не любит наркотиков («не мой стиль!»), не имеет костюма, не курит, пока не выпьет, и всегда носит с собой таинственный предмет, ни на что не похожий и стопроцентно бесполезный, называемый Идеальной Вещью.
Было что-то странное в наших отношениях. Я ненавидел в литературе всё, что Слава любил: Пригов, Сорокин, Пелевин и вся эта постмодернистская компания. Не было ни одного литературного имени, на котором бы пересекались наши интересы. Но именно по этой причине мы нашли общий язык. Нам с ним нечего было делить… Встречаясь в «Литературке», мы держались эдакими полководцами из враждебных станов, которые за бокалом вина в тенечке
позволяют себе потрепаться об искусстве ведения войны вообще, пока конкретные солдаты проливают кровь на поле сражения.«Зачем ты завалил N.? – лениво говорил Слава об очередной моей разгромной статье. – Ведь и дурак знает, что N. графоман». И не стоило объяснять, что это сделано в целях литературной санитарии, что одна из неприятных задач критики, как написал Золотусский, – это расчистка авгиевых конюшен. Слава выслушивал, кивал головой и как бы между прочим ронял: «Конечно… Скандал тебе полезен». И странное дело: я не спорил, хотя и не помышлял о скандале! В речах Славы чувствовалось не только понимание, но и одобрение. И мне даже льстило, что он находит справедливым завалить маститого N., чтобы выделиться за его счет.
– Ты, Басинский, тоже постмодернист… Вот подучишься, повзрослеешь и полюбишь Пригова с Сорокиным. Это ты прикидываешься, что их не любишь, а любишь разных там реалистов, Павловых и Варламовых… На самом деле твоя любимая книга «Тридцатая любовь Марины».
Надо было слышать, с какой интонацией это говорилось! Юмор заключался в том, что я действительно два или три раза внимательно листал скандальный роман Сорокина, пытаясь понять, что Слава находит в этой прозе… и чем она так цепляет меня? В чем-то похожем признавался мне покойный зощенковед Юрий Томашевский:
– Читаешь Сорокина – гадко! Комсомольцы грызут черепа… бр-р-р! Но как посмотришь на нашу жизнь – а ведь и правда всё это…
Он был моложе меня. Он не мог сам забить гвоздь молотком, а я разбирал до винтика свой старый «жигуленок». Он (по крайней мере – тогда) не читал толком ни русской, ни зарубежной классики, зациклившись на адаптированных переводах Бодрийяра и Деррида. И всё же я понимал, что в стратегии провинциального литературного поведения он, а не я настоящий ас. В нем не было синдрома Копейкина. Я так и не знаю: был ли Слава когда-нибудь унижен и оскорблен Москвой или вошел в нее легко и просто, как нож в масло? В этой связи напрашивается похабнейшее сравнение: Слава как бы вздрючил литературную Москву, но сделал это настолько неагрессивно и обаятельно, что дама вначале ничего не поняла и решила, что перед ней наивный мальчик.
Маститые литераторы наперебой помогали Славе. Лев Аннинский выдвинул его в номинаторы Букера. Но дело кончилось нехорошо. На первый же банкет Слава пришел от Наташи вдрызг пьяный. В конце он трогательно вспомнил о нравственном долге перед оставшимися на квартире гостями и стал набивать пакет или даже карманы бутербродами с красной икрой и одновременно толкал локтем надутого от сознания своей гениальности поэта Андрея Дементьева и в десятый раз просил его выпить за здоровье Богданова. Был скандал, и его исключили из номинаторов.
Другой провинциал (я, например) на его месте сказал бы: «Надо, старичок, меньше пить! С Москвой следует быть осторожней, это тебе не свердловская кухня!» Но Слава так не считал. Он быстренько напечатал в газете сообщение, что его позорно изгнали с букеровской церемонии… за кражу серебряных ложечек. Это было характерно для него: публичное разоблачение своего несуществующего второго Я, как бы остранение персоны № 1 в персоне № 2, с которой можно поиграть как с эстетическим фактом и которая находится за пределами моральных критериев. В данном случае Славин грех оттягивали мифические серебряные ложечки, которых, разумеется, не было на банкете, но которые традиционно считаются как бы Идеальным Объектом Для Воровства.