Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

О. Павел ушел из жизни раньше последней даты. Но слова его, что «Мистерия», быть может, вовсе не химера, а будущая реальность — почти пророческие слова.

Начало Второй мировой войны — разве оно не подобно «зову» на всемирное «Предварительное действо», на «дематериализацию», только не духовную, а вполне «физическую»? И атомный гриб, взвившийся в 1945-м, — не был разве началом «развоплощения»?

Вот поэтический отклик на подступающую «обесплоченность» мира одного из последних великих русских лириков, Георгия Иванова:

Не станет ни Европы, ни Америки,

Ни Царскосельских парков, ни Москвы —

Припадок атомической истерии

Все распылит в сиянье синевы.

Потом над морем ласково протянется

Последний всепрощающий дымок…

И Тот, Кто мог помочь и не помог,

В предвечном одиночестве останется.

А вот другой отклик, Николая Заболоцкого, не менее мощный:

…Но ведь в жизни солдаты мы,

И уже на пределах ума

Содрогаются атомы,

Белым вихрем взметая дома.

Как безумные мельницы,

Машут войны крылами вокруг.

Где ж ты, иволга, леса отшельница?

Что ты смолкла, мой друг?

Окруженная взрывами,

Над рекой, где чернеет камыш,

Ты летишь над обрывами,

Над руинами смерти летишь.

Молчаливая странница,

Ты меня провожаешь на бой,

И смертельное облако тянется

Над твоей головой.

Но венчает гибель в этом стихотворении — не одиночество Творца, как у Георгия Иванова, но возрождение, пробуждение к новой жизни, и совсем по-скрябински:

За великими реками

Встанет солнце, и в утренней мгле

С опаленными веками

Припаду я, убитый, к земле.

Крикнув бешеным вороном,

Весь дрожа, замолчит пулемет.

И тогда в моем сердце разорванном

Голос твой запоет.

И над рощей березовой,

Над березовой рощей моей,

Где лавиною розовой

Льются листья с высоких ветвей,

Где под каплей божественной

Холодеет кусочек цветка, —

Встанет утро победы торжественной

На века.

Экстатические «взвихрения» музыки Скрябина и экстатические «выбросы» истории XX века — одной природы. Да и не есть ли история XX века — та же скрябинская «Мистерия», которая решила свершиться без всякой музыки, а значит, и без Скрябина? Не стала ли смерть композитора началом новой, «безмузыкальной» эры?

«Но если и музыка нас оставит, что будет тогда с нашим миром?!» — в отчаянии воскликнул однажды Гоголь. И эхом звучат ему слова Блока: «Ничего, кроме музыки, не спасет». Скрябин и был одним из воплощений мировой музыки. И потому без его произведений мир уже вряд ли сможет существовать.

ПРИЛОЖЕНИЕ

М. К. Морозова

ВОСПОМИНАНИЯ ОБ

АЛЕКСАНДРЕ НИКОЛАЕВИЧЕ СКРЯБИНЕ

1

Зимой 1895/96 года я познакомилась с А. Н. Скрябиным. Его привез к нам В. И. Сафонов, директор Московской консерватории, его учитель и Друг. Василий Ильич уже задолго до этого много говорил нам о своем ученике Скрябине, как о большом таланте, называя его «русским Шопеном». Сафонов не только восхищался талантом Скрябина, но и любил его и даже «носился» с ним. Мы, заранее уже подготовленные, очень обрадовались появлению Василия Ильича со Скрябиным. Это было в одно из воскресений днем, когда у нас в течение многих лет собиралось к завтраку большое общество. Скрябин вошел очень скромно, в его манере здороваться была даже церемонность, и сел в стороне. Я его внимательно в это время разглядывала, но, конечно, старалась это делать незаметно. Он имел болезненный вид. В его внешности в то время еще не было видно тех особенных для него характерных черт, его манеры держать голову вверх и его летящей походки, с которыми связался в воспоминании о нем его образ. Наоборот, его движения были скорее скованными и вид его казался подавленным. Он сел один к столу, руку положил на стол и все время делал легкие движения кистью. Я это хорошо запомнила, потому что на руках у него были надеты красные шерстяные напульсники (связанные его бабушкой, как я после узнала). Выражение глаз его было совершенно отсутствующее и даже страдающее; видно было, что ему очень скучно и не по себе. Вот все, что сохранилось у меня в памяти о нашем первом знакомстве. В дальнейшем мы встречались у В. И. Сафонова, где я часто бывала. Там я услышала впервые музыку и игру Скрябина. Вещи его меня поразили своей красотой, тонкостью и изысканными гармониями. Внешне они казались навеянными Шопеном, но в то же время в них ярко проявлялся какой-то своеобразный, присущий Скрябину, характер и особенные гармонии. Игра его производила прямо чарующее впечатление. Скрябин посещал изредка музыкальные вечера, которые часто бывали у нас в доме. Помню один из таких вечеров, на котором играл знаменитый в то время пианист Иосиф Гофман. На этом вечере была также Вера Ивановна Исакович, будущая жена Скрябина, очень миловидная брюнетка с большими, черными, грустными глазами. Приблизительно в это же время я помню один концерт Скрябина, который он давал в доме Сабашникова на Арбате (где теперь театр Вахтангова). Собралось много народа, зал был большой. Программа состояла из произведений Скрябина. В то время Александр Николаевич очень страдал невралгией правой руки и поэтому написал ряд вещей для левой руки, которые в этот вечер исполнил. Публика встречала каждую сыгранную им вещь с каким-то недоуменьем, раздавались очень слабые аплодисменты. В зале царила тишина, многие стали скоро разъезжаться. Видно было, что широкая публика еще не воспринимала музыки Скрябина, но, конечно, у него и тогда уже был круг горячих поклонников. В 1897 году мы услышали о свадьбе А. Н. Скрябина с В. И. Исакович. Я очень этому обрадовалась, так как знала, хотя очень поверхностно, Веру Ивановну и находила ее очаровательной. Кроме того, я была на симфоническом концерте в большом зале Благородного собрания, где В. И. Исакович исполняла концерт Чайковского, как окончившая консерваторию с золотой медалью. Меня поразила ее прекрасная, сильная игра. Осенью этого же 97-го года мы поехали в Ялту с детьми на всю осень. Вдруг однажды там мне говорят, что меня спрашивают господин с дамой. Бегу вниз и вижу Скрябина с Верой Ивановной. Они случайно узнали, что мы в Ялте и зашли к нам. Я была очень им рада. Они только что приехали в Крым после свадьбы. Они вошли к нам наверх, посидели и поговорили. Я с трудом могла скрыть свое изумление, глядя на них. Оба они имели совершенно убитый вид, какая-то печать тоски, разочарованности лежала на их лицах. Я слышала от В. И. Сафонова самые радостные сообщения об этой свадьбе и сама радовалась, правда очень мало зная их облик. Теперь их печальный вид заставил меня глубоко задуматься и недоумевать. Впечатление это запало мне в душу. Я потом ездила к ним в Гурзуф, но не застала их. В течение следующих лет мы встречались очень редко. Я всегда посещала концерты, где исполнялись произведения Скрябина. Помню исполнение его первой симфонии под управлением В. И. Сафонова, в 1901 году[147], и его Фортепианного концерта с оркестром. В. И. Сафонов, особенно горячо относясь к Скрябину, очень много всегда работал над его произведениями и особенно тщательно обставлял их исполнение. Также я помню, что кн. С. Н. Трубецкой написал статью перед концертом, в которой хотел обратить внимание публики на выдающийся талант композитора. В это время, в 1901 году, я как-то беседовала с В. И. Сафоновым о своих музыкальных занятиях, которые я очень любила, но которые у меня как-то не ладились. Василий Ильич мне посоветовал обратиться к Скрябину и просить его заниматься со мной. Этот совет меня очень взволновал, обрадовал, но и смутил: я не чувствовала себя достойной отнимать время у Александра Николаевича. Но Сафонов, со свойственной ему энергией, все сам обсудил со Скрябиным и устроил мне урок с ним раз в неделю. Помню, с каким волнением и страхом я ждала прихода Скрябина. Он принялся сначала за полную перестановку моей руки. Я так хорошо помню его тонкую маленькую руку, которая самыми кончиками пальцев как бы впивалась а клавиши. Я так старалась, так много упражнялась, так напрягала руки, что они у меня скоро заболели. Пришлось пропускать уроки и серьезно лечить руки. Как преподаватель Скрябин был, с одной стороны, совершенно исключительный. Он мог совершенно захватить ученика своей музыкой и своей игрой, мог подчинить его своему настроению и действительно заставить работать и добиваться совершенствования. С другой стороны, Скрябин вообще тяготился преподаванием, и его не интересовала педагогическая сторона, он в нее мало вдумывался, слишком он горел творческим огнем. Трудно было также ученику примениться к отношению Александра Николаевича ко всему искусству в целом. Он смотрел на все классическое искусство до Бетховена как на умершее. Вообще Скрябин никогда не жил в прошлом,

он весь был в будущем. Бетховена он признавал, потому что от него пошло все новое искусство, но он его не любил. Конечно, он давал ученикам разучивать вещи всех композиторов, но делал это без особой любви и увлечения. Он любил Шопена, Листа и Вагнера, ими он увлекался. Все эти три композитора оказали на него некоторое, но очень преходящее влияние. Шопен был ему субъективно близок своим лиризмом, а Лист его пленял своей чарующей звучностью, он часто об этом говорил. Вагнером же он очень интересовался как личностью, его мыслями о синтетическом искусстве, и вообще грандиозный размах идей Вагнера его увлекал. Музыка Вагнера также увлекала его, что и отразилось на 3-й симфонии. Чайковского он очень не любил, а о других современных композиторах он никогда не говорил, они как будто не существовали для него. Для меня лично уроки со Скрябиным и связанная с ними работа были началом перелома в моей жизни, и я страшно держалась за эти занятия, которые являлись каким-то своего рода якорем спасения для меня. Как раз в течение 1902 и 1903 года мой муж был безнадежно болен и скончался в конце 1903 года. Моя музыкальная работа отвлекала и поддерживала меня в это тяжелое время и давала мне духовные силы справиться с тяжелым испытанием. Александр Николаевич, конечно, в начале наших занятий ничего этого не знал. Его скорее тяготил этот урок, и все мои пропуски и недочеты он принимал за недостаточную серьезность отношения. Через некоторое время после начала наших занятий мы как-то встретились в Большом театре. Мы занимали ложу бенуара. В антракте Скрябин пришел к нам, и мы сели с ним побеседовать в аванложе на диванчик. Александр Николаевич очень мягко и деликатно, что было ему вообще присуще, подходя издали, стал отказываться от урока со мной, говоря это все, он не заметил, что у меня из глаз лились градом горькие слезы. Вдруг он повернулся ко мне и увидел, что со мной делается. Надо было видеть, как он взволновался, как смутился, с каким искренним, неподдельным раскаянием стал извиняться передо мной и брать свой отказ обратно. Тут мне удалось ему высказать, какое значение для моей личной жизни имеет моя музыкальная работа под его руководством. Александр Николаевич со свойственной ему добротой и отзывчивостью сразу пошел мне навстречу и сказал, что будет заниматься со мной непременно. Он сказал, что хочет оказать мне дружескую помощь и потому никакого гонорара за уроки брать не хочет, тогда он будет чувствовать себя свободным. При этом лицо его было таким милым, глаза так сияли лаской и добротой, что сердце мое было покорено на всю жизнь. И сейчас, хотя прошло с тех пор почти сорок лет, когда я это пишу, меня также волнует и радует воспоминание об этом событии, которое положило основание нашей дружбе. Оно дало мне радость пережить многие незабвенные часы и дни, которые оказали такое большое влияние на мой внутренний мир и дали мне силу начать новую жизнь.

2

В течение 1902 и 1903 года я брала уроки у Скрябина и часто с ним виделась. Эти постоянные встречи и занятия с Александром Николаевичем меня очень с ним сблизили. В Скрябине была необыкновенно повышенная, интенсивная духовная жизнь, которая неизбежно сообщалась каждому, кто близко стоял к нему. В нем была какая-то окрыленность, огромная вера в достижение цели, в победу, любовь к жизни и вера в ее прекрасный смысл, поэтому атмосфера, которая создавалась в общенье с ним, была какой-то особенно радостной. Кроме того, он был так человечески прост, ласков, экспансивен, полон оживленья, часто шаловлив и весел. Он был так щедр, никогда не скупился играть вам часа два подряд, если вы жаждали слышать его музыку, рассказывать свои мысли, если вы хотели понять что-нибудь, что вам было неясно. Кроме того, благодаря его экспансивности и сообщительности, вы непременно посвящались во все самые интимные и мельчайшие подробности его жизни, во все качества и недостатки его, он становился для вас живым, близким и дорогим человеком, которого вы начинали горячо любить. Это создавало особенную теплоту кругом него. Самая внешность его была очень изящна и привлекательна и приобрела с годами отпечаток какой-то особой, изысканной тонкости. Особенно запечатлевались его глаза; большею частью с приподнятыми бровями, глаза, какие-то опьяненные той внутренней, интенсивной игрой творческой фантазии, которая была ему так свойственна, иногда отсутствующие, как бы ушедшие в себя, а иногда вдруг ужасно оживленные, бедовые, даже шаловливые и добрые. Также походка его была очень характерна: воздушная, стремительная, почти летящая вперед, и манера держать голову вверх, слегка закинутой назад. Все тело его казалось таким легким, почти невесомым. Очень симпатичны были вихры на макушке, которые никогда не слушались и иногда торчали в разные стороны, на что Александр Николаевич часто не на шутку сердился. В общем, в его образе ярко сплетались две противоположные черты: с одной стороны, напряженная одержимость одной идеей, причем эта идея имела грандиозный, мировой размах, с другой — в жизни он был почти ребенком. Особенным же и лучшим, что было в нем, была, конечно, его музыка и его игра. Его игра была совершенно волшебная, ни с кем не сравнимая. Сколько красоты, нежности и певучести было в звуке, какое pianissimo, какая тонкость нюансов. Какая-то нездешняя легкость, как будто он отрывался иногда от земли и улетал в другие сферы, «к далекой звезде» (как он сам раз сказал про полет в 4-й сонате). Также его фразировка имела очень своеобразный характер, несколько нервно-повышенный, слегка капризный и порывистый. Конечно, я говорю о его игре в интимной обстановке, тут он как бы творил свои вещи! Наоборот, эстрада и большой зал парализовывали его. Я помню, что как-то раз за ужином, в Москве, после концерта, он говорил мне даже с некоторой иронией над самим собой: «Как же это, я готовлю себя к мировой роли, а выйти на эстраду перед публикой для меня всегда настоящее страданье!»

Из его произведений, кроме многих прелюдий и этюдов, мне лично особенно дороги 4-я соната и 3-я симфония, которые были им написаны за то время, о котором я говорю, и которые он так часто мне играл. С этими вещами связано для меня лучшее время общенья моего с Александром Николаевичем. И в 4-й сонате, и в 3-й симфонии проходит та же тема какого-то созерцанья или мечты, борьбы, освобожденья и полета. 3-я симфония, «Божественная поэма», как бы отражает представленье Скрябина о мироздании. Мне кажется, что это единственное произведение Скрябина, где есть тема природы. Музыка симфонии удивительно красива, несколько напоминает Вагнера. 4-я соната есть, по-моему, чистое произведение скрябинского духа, чудная вещь и необыкновенно цельная, вылилась у него как будто одним вдохновением. Я очень часто слушала за все это время игру Александра Николаевича, так как он почти всегда оставался после урока и садился за рояль. Это было отдыхом для него, как он говорил. Я так живо помню большую анфиладу чуть освещенных комнат, большой зал в полумраке, у самого рояля маленькая лампочка с бронзовым рефлектором, освещающим клавиатуру, и мечтательную тонкую фигуру Скрябина. Необыкновенно задумчиво звучала первая тема второй части 3-й симфонии, постепенно звуки росли, расширялись и доходили до огромного подъема. Я пряталась где-нибудь на диване в уголке, в совсем почти темной гостиной и оттуда наблюдала Александра Николаевича, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить очарования. Что это была за музыка! Мне кажется, что я слышу ее и сейчас! И — когда Александр Николаевич начинал играть что-то необыкновенной красоты, но мне незнакомое, тогда я спрашивала «что это», и он говорил: «Это из моей будущей оперы». Меня часто поражало его лицо, когда он играл. Видно было, что он забывал все окружающее и уходил своей мечтой куда-то, глаза смотрели вдаль, как будто поверх всего, и по лицу блуждала какая-то странная, блаженная улыбка. Я так помню его лицо в такие минуты. Часто после этого мы вели беседы, и Александр Николаевич стал посвящать меня в свое мировоззрение, в свое «ученье», как он говорил. Часто не хотелось прерывать беседы, тогда я шла провожать Александра Николаевича. Иногда, несмотря на дождь, ветер или метель, мы долго шли по бульварам, Смоленскому и Новинскому, мне казалось, что мы не идем, а летим на крыльях к какой-то новой жизни.

Александр Николаевич говорил о своем большом сочинении, о своей «опере», как он ее тогда называл, но эта опера вырастала у него в мировое событие, которое должно преобразить мир. Он сам станет центром мира через свое искусство и зажжет все человечество огнем творчества. Искусство сольется с жизнью и преобразит ее. Необыкновенен был тот подъем, которым прямо горел Александр Николаевич, та устремленность к одной цели. Когда он говорил, глаза его были то мечтательны, то блистали радостью, то казались опьяненными мыслью о борьбе и о победе, в которую он так верил. Я в то время еще мало была знакома с его «ученьем», не все еще понимала, но то, что он говорил, тот размах мысли и фантазии, который в нем был, и эта вера в победу творческой силы человека открывали мне какой-то бесконечный горизонт, и я чувствовала, что рамки моей духовной жизни раздвигались, и это вызывало такой подъем, такое желание жить и действовать, какого я еще не переживала до того времени.

Один раз Александр Николаевич обещал мне ближе познакомить меня со своим «учением» и пришел на целый вечер с большой тетрадью, в целый лист писчей бумаги, переплетенной в темный переплет. Это были его записи, наброски отдельных мыслей, часто выраженных схемами и геометрическими рисунками. Меня очень поразили эти схемы, линии и сферические рисунки, которые он чертил. Как странно сочеталась в нем философская фантазия с таким стремлением рационализировать, так сухо приводить все свои мысли к математически точным схемам.

Поделиться с друзьями: