Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Как я слышал потом от многих своих друзей, ставших ее жертвами, эту свою цензорскую роль Вера Васильевна выполняла весьма старательно. Ну а чтобы выполнять такую роль, сохраняя при этом хоть минимум морального комфорта, надо было уговорить себя, что действует она так, а не иначе, не потому, что «в номерах служить — подол заворотить», а — по убеждению. По велению, так сказать, своей гражданской совести.
Именно этим, я думаю, отчасти и был продиктован так поразивший меня газетный пафос ее сугубо частного, как бы претендующего даже на некоторую интимность письма.
Но все это я понял (а многое и узнал) гораздо позже. А тогда мне даже и в голову не могло прийти, что ни Лидия Корнеевна, ни Алексей Иванович, ни Игнатий Игнатьевич вовсе не считали ее своей, что в их компании была она белой вороной, что терпели ее там только ради любимого ими всеми «Ванечки Халтурина», сказавшего однажды, что если бы не она, не
Не знаю, так ли уж необходимо это длинное объяснение. Может быть, два эти «документальные свидетельства» (письмо Веры Васильевны ко мне и мой ответ ей) ни в каких дополнительных объяснениях вовсе даже и не нуждаются. Но коли я уже вступил на этот сомнительный путь, скажу еще несколько слов в свое, так сказать, оправдание.
Вступая в диалог, человек невольно настраивается на «принимающее устройство» собеседника. Можно даже сказать, что он — вольно или невольно — приспосабливается к собеседнику, а это значит, что каждая его реплика в этом диалоге не вполне адекватна тому, что он на самом деле думает и что хотел бы сказать.
Отвечая Вере Васильевне на ее письмо, по жанру своему скорее напоминающее статью, я невольно поддался этому стилистическому настрою. В результате — то, что я ей написал, тоже больше походит, как это мне сейчас кажется, на газетную статью, чем на личное послание. И тем не менее письмо это все-таки довольно верно отражает тогдашнее состояние моего ума.
Привожу его здесь, не меняя в нем ни единого слова:
Дорогая Вера Васильевна!
Я искренно благодарен Вам за письмо, хотя не скрою, что оно доставило мне много неприятных минут.
В последние годы я привык к мысли, что люди очень быстро меняются вместе с временем. Даже людям моего поколения часто приходится отказываться от своих вчерашних оценок и суждений. Я был уверен, что сегодня Вы думаете во многом совсем не так, как четверть века назад. Прочитав Ваше письмо, я понял, что ошибался. Признаться, именно это меня и огорчило больше всего.
Вы пишете: «Наши двадцатые и тридцатые годы были лучше, чище, устремленнее и самоотверженнее, чем Ваши — пятидесятые».
Я понимаю, сколь естественно желание каждого человека гордиться своей молодостью, видеть ее в светлом, романтическом ореоле. Я готов понять даже истоки иронически-пренебрежительного отношения людей Вашего поколения к современной молодежи, хотя и не разделяю этого отношения. Я готов понять все. Одного только я не могу понять: как могли Вы написать эту фразу!
Я не жил в двадцатые годы, только по детским впечатлениям могу судить о тридцатых. Очень многое мне дорого и в тех и в других. Я убежден, что, отказываясь от попыток понять то время, невозможно понять сегодняшнее. И все-таки я решительно предпочитаю пятидесятые и шестидесятые годы двадцатым и тридцатым. Я благодарен нашему времени за многое. За правду, которая была сказана. За то, что вышли на свободу миллионы невинно осужденных людей. За то, что были возвращены нашей литературе Бабель, Зощенко, Булгаков, Платонов, Ахматова, Цветаева, Заболоцкий…
Я мог бы многое еще сказать об этой Вашей фразе, но — бог с ней! Хотелось бы верить, что это всего лишь обмолвка.
Естественно, больше всего меня задело то, что Вы пишете о моей «Стране Гайдара».
Итак, по порядку.
Я не понимаю, почему Вы решили, что моя концепция «отнимает у Гайдара главное, чем он жил всю свою жизнь, — веру». Я не сомневаюсь в том, что Гайдар был искренний человек, свято веривший в то, о чем писал. Не веря, он не мог бы написать такие чистые, искренние, светлые книги. Но разве об этом речь в моей статье? Речь в ней о том, что светлый и чистый мир Гайдара приходил все в большее противоречие с реальностью 30-х годов, и Гайдар как честный художник не мог этого не чувствовать.
Художник — это сейсмограф, чутко отзывающийся на все подземные толчки истории. А 37-й год — это уже не просто толчок. Это — землетрясение. Чтобы почувствовать его, вовсе не надо было быть художником, мыслителем, обладать какой-то повышенной чуткостью. Нужно было просто быть человеком. Я верю в то, что Гайдар им был.
Вы спрашиваете, легче ли мне жить с таким Гайдаром. Дело в том, дорогая Вера Васильевна, что я давно уже не живу с Гайдаром. Я просто вышел из этого возраста. Я живу с Пушкиным, Толстым, Чеховым, Хемингуэем.
Сын мой любит Гайдара, с удовольствием читает его книги. Но для него Гайдар — примерно то же, что Дюма. А для меня, когда я был в его возрасте, Гайдар был не просто писателем, но Учителем жизни, властителем дум. Эту разницу в восприятии я и пытался исследовать в своей статье, понять и показать ее причины.
В отличие от моего сына, для меня книги Гайдара в детстве были единственной реальностью. Я жил в «Стране Гайдара». А потом вырос
и внезапно узнал, что мне предстоит жить совсем в другой стране. Узнавание это было весьма болезненным. Но в конечном счете благотворным. Теперь я счастлив, что живу в реальной стране России, с ее прошлым и настоящим, с ее историей, с ее языком, с ее великой культурой.Вы спрашиваете, во что я верую сегодня. Я Вам отвечу. В добро, в разум, в человечность, в благородство, в порядочность. Разумеется, на этот вопрос я мог бы ответить более подробно, но мое письмо и так затянулось. Может быть, мы как-нибудь продолжим этот разговор при встрече.
Будьте здоровы, не болейте. Сердечный привет Ивану Игнатьевичу. Мне было бы интересно узнать, как именно он выразился о моей статье, даже если выражение это слегка выходит за границы приличий.
Ответа на этот последний вопрос, как, впрочем, и на все письмо, я не получил. И никаких разговоров «при встрече» (да и самих встреч) у меня ни в Верой Васильевной, ни с Иваном Игнатьевичем больше не было.
Но не лишенная некоторого ехидства фраза моего письма насчет загадочной, так и не процитированной Верой Васильевной реплики Ивана Игнатьевича была лишь этакой кокетливой виньеткой, чем-то вроде постскриптума. Подлинным же итогом всех моих рассуждений, главной, ключевой фразой, в полном смысле этого слова заключительной, была, конечно, предыдущая моя фраза — о том, что я счастлив, что живу теперь в реальной стране России.
Она, конечно, тоже не лишена некоторого газетного пафоса. Но, написав ее тогда, я был искренен.
На самом деле все было, конечно, не так просто. О месте моем в этой реальной России, о моих взаимоотношениях с ней я тогда, вероятно, не задумывался. Хотя отношения эти — даже тогда — были совсем не такими благостными, как это мне представлялось.
Незадолго до этого обмена письмами с Верой Васильевной встретил я как-то своего сокурсника — Володю Солоухина. Постояли, поговорили.
— Что поделываешь? — спросил он.
На нашем литинститутском языке это значило: «Что пишешь? О чем? Доволен ли написанным? Получается? Или не вытанцовывается?»
Я сказал, что заканчиваю небольшую книгу о Гайдаре.
— О Гайдаре? — удивился он.
И — с еще большим удивлением:
— Книгу?
Я пожал плечами: да, мол, книгу. Да, о Гайдаре. А что тут такого уж удивительного?
— Тут же нет никакой проблемы, — пояснил свою мысль Володя. — Гайдар хороший писатель. И это — все. На этом все кончается. А для книги нужна проблема.
Я обиженно сказал, что проблема тут как раз есть, и книгу о Гайдаре я затеял писать не только потому, что Гайдар хороший писатель, а именно вот ради этой самой проблемы. Но пояснять свою мысль не стал: не излагать же здесь, на улице, всю историю моей жизни в «Стране Гайдара» и причины моей эмиграции из этой страны.
Впрочем, помешала мне это сделать не только краткость той случайной уличной встречи.
Что-то подсказало мне, что никакие объяснения тут не помогут. Сколько ни объясняй, Володя все равно тут меня не поймет: он ведь, наверно, ни одного дня не прожил в моей «Стране Гайдара». Поэтому-то и не было тут для него никакой проблемы.
Хотя…
Конечно, до того как судьба свела нас в Литературном институте, мы прожили с ним очень разные жизни. Но я знал, что были в этих наших разных жизненных тропах и кое-какие пересечения. И даже не просто пересечения, а, как сказал поэт, — «судьбы скрещенья».
Вот точно так же столкнулся я с Володей однажды на улице в 48-м — в те самые месяцы, когда я обретался между небом и землей — исключенный из комсомола, выброшенный из института, снедаемый постоянным страхом: что теперь со мною будет? Посадят? Или, бог даст, как-нибудь пронесет?
Углядев меня еще издали, Володя кинулся тогда ко мне как к родному. Расспросил, как я, где я, что собираюсь предпринимать для своей, так сказать, реабилитации, и вдруг сказал:
— Я-то тебя очень хорошо понимаю. У меня в жизни был точно такой же случай.
И он рассказал мне свою историю, как две капли воды (так, во всяком случае, ему казалось) похожую на мою.
Свою воинскую службу он проходил в Кремле. Не помню уж, как они там тогда назывались: курсанты или как-нибудь иначе. Но как бы это там ни называлось, со службой ему повезло.
И вот однажды повезли их на стрельбы. Посадили в грузовик, выдали патроны к винтовкам и поехали. И когда выехали за город, один курсант — сдуру — взял, да и выстрелил в воздух.
А тут, — как на грех, — навстречу на машине полковник. Приказал остановиться:
— Кто стрелял?
Стрелявший тут же признался:
— Я.
Полковник распорядился:
— Десять нарядов вне очереди!
И поехал дальше.
— И тут, — рассказывал Володя, — я вдруг возьми да и скажи: «Неправильно ты сделал. Тебе надо было одну пулю в воздух, а вторую — в полковника».