Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Но с письменным столом из Инженерного замка и сравнительно небольшим преддиванным столом той же Александровской эпохи, заменившим нам обеденный, я легко сжился. Мало сказать — сжился. Они стали мне такими родными, словно и впрямь достались нам с женой от каких-то наших дворянских предков.
Сперва я объяснил эту загадку тем, что оба эти стола не такие вычурные, как наша «екатерининская». (Прямых, строгих линий.) И по габаритам более или менее вписываются в небольшие наши комнаты, не «убивают» их.
Но потом мне пришло в голову другое, более глубокое — и, думаю, более правильное объяснение.
Ведь эпоха Александра Первого —
Однажды прочел я какой-то — не шибко изобретательный, но почему-то запомнившийся мне — научно-фантастический рассказ. Герой этого рассказа изобрел аппарат (кажется, он назвал его «хронотроном»), с помощью которого можно было проникать в прошлое. Не физически туда переноситься, как в «Машине времени» Уэллса, а просто видеть, наблюдать разные исторические картины (скажем, восстание декабристов или Бородинскую битву) в натуральную, так сказать, величину и во всей их исторической подлинности.
Но действие этого «хронотрона» было ограничено: оно простиралось не далее, чем на двести (или триста, сейчас уже не помню) лет. А дальше, по мере дальнейшего проникновения в глубь веков, изображение становилось все более зыбким, расплывчатым, а потом и вовсе исчезало.
Вот и моя историческая память была вроде этого «хронотрона». Вернее, не память даже, а моя способность духовно обживать, осваивать историческое пространство.
Мои духовные корни простираются не дальше, чем на полтораста-двести лет. И начинаются они — с Пушкина, с пушкинской эпохи.
Среди вещей, которые окружали (или могли окружать) Пушкина, я чувствовал себя как дома. Это был — мой, родной мне мир. А дальше все было уже «не в фокусе». Так где уж было мне, с такой моей ограниченностью, освоить, присвоить, сделать своим далекое прошлое моих еврейских — библейских — предков!
Это было бы с моей стороны чистейшей воды притворством.
В 1945-м или 46-м году, когда Ленька Рапутов (о котором вы, наверно, уже забыли, так далеко я от него ушел) предложил мне присоединиться к «группе еврейской молодежи», желающей постигать историю и культуру своего народа, я ни о чем таком, конечно, не думал. Искать мои еврейские (или какие-нибудь другие) корни, как я уже сказал, мне было тогда просто неинтересно.
А ему это, наверно, и впрямь было интересно.
Во всяком случае, он не отставал от меня с этой своей идеей, и в конце концов я уступил и согласился перепечатать сочиненную им бумагу на своей пишущей машинке.
Собственно, именно с этим он ко мне и пришел: я был тогда единственным его знакомым, у которого была своя собственная пишущая машинка.
Обзавелся я ею еще в десятом классе, благо это было тогда несложно: Москва была завалена трофейными немецкими машинками, и моя досталась мне почти даром. Почерк у меня уже тогда был такой, что я и сам не всегда мог разобрать свои каракули: машинка была моим спасением.
Короче говоря, я уступил Ленькиным приставаниям и красиво перепечатал это обращение «группы еврейской молодежи» к С.М. Михоэлсу.
Но Ленька на этом не успокоился. Он стал приставать ко мне, чтобы и я тоже поставил под этим обращением свою подпись: пять фамилий — это все-таки лучше, чем четыре, больше похоже на группу.
Кончилось тем, что я сдался: чтобы отвязаться от него, подмахнул это их дурацкое заявление. И тут же о нем забыл.
Но 13 января 1953 года, прочитав в «Правде», что Михоэлс — «известный
еврейский буржуазный националист», вдохновитель и чуть ли даже не глава всего этого чудовищного еврейского заговора, — вспомнил. А вспомнив, — похолодел.Ох, как пригодилась бы им сейчас эта «группа еврейской молодежи», совращенная и завербованная главным еврейским буржуазным националистом!
Звонить Леньке и по телефону, хоть бы даже и намеками, расспрашивать его, что он сделал с той бумагой, я, понятное дело, побоялся. Но как-то там мы встретились, и я учинил ему допрос с пристрастием. Блудливо отводя от меня глаза, он уверял, что обращаться с тем заявлением к Михоэлсу он раздумал, а бумажку выкинул. Я, конечно, ему не поверил, но почему-то все-таки успокоился. Убедил себя, что даже если то наше «Заявление» до Михоэлса и дошло, оно наверняка где-то там в его бумагах затерялось. Во всяком случае, ТЕМ, КОМУ НАДО, оно на глаза не попалось, иначе нас с Ленькой давно бы уже замели.
Первая волна страха прошла, жизнь продолжалась, ничего такого уж особенно страшного не происходило (кроме, разумеется, того, что газеты изо дня в день талдычили про убийц в белых халатах, про бдительность и «ротозейство» — слово, как видно, произнесенное САМИМ, поскольку оно сразу же стало политическим термином).
В общем, я повеселел и почти забыл обо всех своих страхах. Забыл настолько, что вместо того чтобы забиться в щель и сидеть тихо, полез участвовать в дискуссии о Маяковском.
На самом деле страх, охвативший меня 13 января, никуда не делся: он лишь ушел куда-то в глубину, на обочину, на периферию моего сознания. А о том, как он был велик, этот страх, я узнал через четыре месяца.
И вот он настал, этот, пожалуй, самый главный в моей жизни красный день календаря: 4 апреля.
Уж не помню сейчас, почему мы с женой ночевали тогда не дома, а в крохотной комнатке ее матери — моей тещи. В этом хлипком одноэтажном флигеле в Воротниковском переулке раньше, до революции, был то ли каретный сарай, то ли конюшня, а сейчас, естественно, обычная московская коммуналка.
Скорее всего, теща на время уехала куда-то — в отпуск, что ли — и нам с женой представилась редкая возможность хоть немного пожить не за шкафом, а в отдельной, своей, комнате.
Рано утром спросонья я услышал женский крик, а потом в дверь нашей «спальни» громко застучали. Стучала и кричала тещина соседка Сима. И звала она почему-то меня:
— Биля! Биля! — кричала она. — Вы слышите? Врачи-убийцы — не убийцы!
Жена уверяет, что я выскочил в коридор в одних трусах (так оно, наверно, и было) и, воздев руки к потолку, прокричал что-то на еврейском языке, — что-то вроде: «Ой-вей!»
Это, конечно, полная чепуха. Но что-то еврейское в тот миг во мне, наверное, действительно проснулось. Во всяком случае, что-то, объединившее меня с тещиной соседкой Симой — красавицей-одесситкой, о которой я только и знал (с тещиных слов), что было у нее шесть или семь официальных мужей, а неофициальных — бессчетно, а также, что она дивно, как только у них в Одессе, наверно, это умели, пела мои любимые «Бублики». С надрывом пела, с душой: «А я несчаст-ная, торговка част-ная…» — пела, словно о себе, словно она сама была этой вот самой частной торговкой, торговавшей бубликами на Дерибасовской или Малой Арнаутской, словно это ее родной отец был пьяница, который «за рюмкой тянется», а мать — «уборщица, ка-а-кой позор!»