Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
В четверг, 5-го, на первой полосе «Правда» поместила второй «Бюллетень о состоянии здоровья И.В. Сталина на 2 часа 5-го марта 1953 года». (Тот самый, где упоминалось дыхание Чейн-Стокса.)
А на следующий день, 6-го, газеты вышли уже с траурными рамками и с обращением ЦК, Совмина и Президиума Верховного Совета СССР «Ко всем членам партии, ко всем трудящимся Советского Союза», которое «с чувством великой скорби» известило нас, что «перестало биться сердце соратника и гениального продолжателя дела Ленина, мудрого вождя и учителя Коммунистической партии и советского народа — Иосифа Виссарионовича Сталина».
Подготовка, стало быть, продолжалась всего-навсего два дня. А тогда мне казалось, что дней этих — бесконечная
В нашем подъезде — над нами, этажом выше — жила мамина приятельница Раиса Александровна. Приятельницей маминой она стала не сразу: сперва была просто соседкой. Но поскольку из всех наших соседей по подъезду она была единственной «интеллигенткой», они с мамой и стали приятельствовать, а потом даже и подружились.
До войны у Раисы Александровны был муж: добродушный, лысоватый Осип Исаакович. От довоенных моих воспоминаний о нем в моей памяти осталось только смешное слово «Масюточка» — так называл он жену. Это неизменное ласковое обращение к длинной, сухопарой, некрасивой Раисе Александровне с ее ведьмовскими угольно-черными глазами веселило не только меня, но и моих родителей: потому, наверно, оно мне так хорошо и запомнилось.
Вернувшись из эвакуации домой, мы узнали, что Осип Исаакович свою «Масюточку» бросил ради какой-то другой, более молодой и красивой женщины. Это обстоятельство еще более сблизило Раису Александровну с моей мамой: теперь она чуть ли не каждый вечер приходила к нам, чтобы излить душу какими-нибудь новыми откровениями о подлости и коварстве своего «мерзавца».
«Мерзавец», однако, ее не забывал. Навещал. Видимо, считал своим долгом слегка о ней заботиться. А навещая свою бывшую «Масюточку», всякий раз заглядывал и к нам. И неизменно заводил длинные политические разговоры: особенно охотно почему-то со мной.
По моему тогдашнему юношескому максимализму, он казался мне человеком недалеким, а политические его взгляды — предельно отсталыми и даже пошлыми. Рузвельта, например, он называл прекраснодушным болваном, а Трумена — великим президентом.
Главным виновником международной напряженности и нашего разрыва с недавними союзниками он считал не Черчилля, который своей знаменитой Фултонской речью положил начало холодной войне, а — Сталина.
Сталинскую внешнюю политику он именовал не иначе, как «красным империализмом».
Все это мне казалось пошлостью даже не потому, что меня эти его воззрения отвращали своей реакционностью. Мне тогда казалось, что у него по всем этим вопросам нет никакого своего мнения: просто он повторяет то, что услышал по своему трофейному немецкому приемнику от разных «вражеских голосов».
И вот этот Осип Исаакович появился у нас в один из тех — уж не помню сейчас, предтраурных или уже траурных — дней.
Он не испытывал ни малейшей скорби, скорее был даже весел, довольно потирал ручки. А когда я поделился с ним своими страхами, сказал:
— Запишите на бумажке то, что я вам сейчас скажу, а бумажку сложите вчетверо и положите под ножку стола… Через месяц выпустят врачей, а через полгода мы помиримся с Югославией.
Когда ровно месяц спустя первое его предсказание исполнилось, я, конечно, вспомнил об этом нашем разговоре. Но о том, чтобы на этом основании пересмотреть прежнее свое отношение к его «пошлым» политическим взглядам, даже не подумал. Пересмотрел (и насчет Рузвельта, и насчет Трумена) существенно позже.
А в тот момент, когда это — вскоре сбывшееся — предсказание было сделано, просто не придал ему никакого значения: пропустил мимо ушей.
Думаю, что если бы даже я отнесся к этому предсказанию с большим вниманием, успокоения оно мне все равно бы не принесло.
Все мои тогдашние чувства, весь мой страх перед надвигающейся
на нас неизвестностью выразились в тогда же родившихся стихах моего друга Эмки: Его хоронят громко и поспешно Ораторы, на гроб кося глаза, Как будто может он из тьмы кромешной Вернуться, вся забрать и наказать. Холодный траур, стиль речей — высокий. Он всех давил и не имел друзей… Я сам не знаю, злым иль добрым роком Так много лет он был для наших дней. И лишь народ, к нему не посторонний, Что вместе с ним все время трудно жил, Народ в нем революцию хоронит, Хоть, может, он того не заслужил. Моя страна! Неужто бестолково Ушла, пропала вся твоя борьба? В тяжелом, мутном взгляде Маленкова Неужто нынче вся твоя судьба?Особенно точно выражало то, что я тогда чувствовал, последнее четверостишие.
Отвратная бабья морда Маленкова (соратники звали его «Маланья») внушала мне какой-то гадливый ужас. А ведь именно он был «дофином», который сядет в освободившееся сталинское кресло: в этом ни у кого не было ни малейших сомнений.
7 марта в «Правде» появилась фотография: «Руководители партии и правительства у гроба И.В. Сталина». Ближе всех к гробу — Маленков. За ним — Берия, потом — Ворошилов, Булганин, Каганович, Молотов. А Хрущев и Микоян где-то там на задворках, во втором ряду. В перечне «соратников», стоящих у гроба, порядок, правда, был другой: Хрущев шел перед Булганиным, Кагановичем и Микояном. Но на первом месте — все равно Маленков. А за ним — Берия.
А 10 марта в «Правде» появилась фотография, на которой красовались трое: Сталин, Мао-Цзедун и Маленков. Подпись гласила: «Снимок сделан 14 февраля 1950 года во время подписания Советско-Китайского договора о дружбе, союзе и взаимной помощи».
Сталин — не в мундире генералиссимуса, а в традиционном своем френче 30-х годов, «сталинке» — слева. Мао-Цзедун — в центре. А справа — Маленков, вполоборота, заложив руку за борт кителя.
Тут уж было ясно, что эта фотография вскорости станет чем-то вроде знаменитого фото «Ленин и Сталин в Горках», а Маленков, уже занявший к тому времени оба сталинских поста, вскорости будет объявлен еще и любимым учеником Сталина, самым верным продолжателем его дела и — чем черт не шутит — может быть, даже и новым корифеем науки наук, классиком марксизма-ленинизма.
Мне показалось, что на этой фотографии Маленков выглядит даже как-то внушительнее Сталина. Примерно так же, как в последние годы изображали у нас Сталина с Лениным: Сталин что-то такое там важно вещал, а суетливый Ленин («петушком, петушком») бегал вокруг него и почтительно, слегка даже заискивая, выслушивал его мудрые советы.
Маленков — сам не знаю, почему — внушал мне какое-то физическое отвращение. Но истоки моего страха гнездились глубже.
Природу этого страха я не смогу объяснить лучше, чем это сделал Эмка в том же своем стихотворении.
Прочел я его, наверно, уже в 54-м, когда мы с Эмкой встретились случайно на Тверском бульваре, намертво вцепились друг в друга и подружились — на всю жизнь.
Стихи (не бог весть какие, далеко не из лучших Эмкиных стихов того времени) поразили меня совпадением выраженных в нем смутных мыслей и противоречивых чувств с тем, что думал и чувствовал в те траурные дни и я.
Совпадало все, кроме, пожалуй, одной строки: «Его хоронят громко и поспешно…» Поспешность тех похорон я не ощутил. Но прочитав эту строчку, задним числом почувствовал абсолютную ее точность. Ну а «холодный траур» — это было прямо в яблочко.