Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Шрифт:
В своей статье я этого, конечно, не написал (этого еще не хватало!), но за этой толстовской цитатой, за этой его метафорой для меня стояли не персонажи «Анны Карениной» — художник Михайлов и Вронский, а совершенно реальные, конкретные фигуры. За образом человека, который уселся перед влюбленным, чтобы на его глазах ласкать свою восковую куклу, мне виделась не одна Белла: таких имитаторов влюбленности и помимо нее было тогда немало. Но в образе влюбленного, которому глядеть на эту игру было «и смешно, и досадно, и жалко, и оскорбительно», мне представлялся только один человек: Самуил Яковлевич Маршак.
Людей, искренне и страстно влюбленных в поэзию, я знал немало. Но второго такого, как Маршак, среди них не было.
Для него поэзия была в полном смысле этого слова
Алексей Иванович Пантелеев, который дружил с Самуилом Яковлевичем на протяжении четырех десятилетий (несмотря на разницу в возрасте, составляющую ни много ни мало — двадцать лет, они были «на ты») рассказывал мне, что после сумасшедшего рабочего дня, наполненного делами, встречами, телефонными разговорами, а иногда после многочасовой каторжной работы над рукописью, когда пепельница переполнена окурками до краев, а от табачного дыма в комнате уже нельзя дышать, С. Я. вдруг откидывался в кресле, закрыв глаза, с наслаждением потягивался и говорил:
— Ну что? Окунемся?
И они «окунались» в стихи. Часами читали друг другу — Пушкина, Тютчева, Бунина, Хлебникова, Блока, Некрасова… Или — пели: иногда частушки, иногда какую-нибудь старинную поморскую песню, которой Маршака научил Борис Викторович Шергин.
Я от С. Я. этого слова («окунемся») не слышал ни разу. Но «окунались» мы с ним в поэзию всякий раз, когда мне — одному или с друзьями (Валей Берестовым, Эмкой Манделем) — приходилось у него бывать, глубоко и надолго.
Продолжалось это часами. Читали все — кто что любит, кто что вспомнит. И особенную радость, особое наслаждение, я бы даже сказал, истинное счастье светилось в глазах Маршака, когда у кого-нибудь из нас вдруг вспыхивали в памяти какие-нибудь и его — самые любимые — строки. Когда вдруг происходило такое внезапное совпадение, скрещение избирательных (а любовь всегда избирательна) любовей и нежных привязанностей.
Не могу забыть его лицо, размякшее от наплыва чувств, когда Валя вдруг прочел:
Вечер. Зеленая детская С низким ее потолком. Скучная книга немецкая. Няня в очках и с чулком. Желтый, в дешевом издании, Будто я вижу роман… Даже прочел бы название, Если б не этот туман.Эти строчки Иннокентия Анненского наверняка были из числа самых его любимых. Но было тут и что-то еще, помимо совпадения «любовей».
— Если б не этот туман… — вздохнул он. И прямо физически ощутимо было, как силится он сквозь «этот туман» минувших десятилетий разглядеть какую-то важную деталь, какую-то ускользающую, не дающую себя увидеть подробность своего, его собственного детства.
Совсем другое — озорное, лихое, веселое — было у него лицо, когда он читал своего любимого Хлебникова:
Эй, молодчики-купчики, Ветерок в голове. В пугачевском тулупчике Я иду по Москве!.. ………………………………… Не зубами скрипеть Ночью долгою, Буду плыть, буду петь Доном-Волгою!И снова — другим я вижу его лицо. Такое же веселое, но не озорное, а смешливое. Вижу знакомые смешинки в глазах, слышу, как его глуховатый, всегда слегка задыхающийся голос постепенно наливается, прямо набухает смехом:
Vis-`a-vis с моим окном Два окна виднеются. Вижу я, в окне одном Что-то часто бреются. Каждый день все тот же вид — Бреют, бреют, бреются. Прямо мочи нет — тошнит, Что за дрянь там деется? Я предался весь мечтам: Может быть, имеется Там цырюльня? Ибо там Что-то часто бреются. И от Фильки моего Я узнал: имеется Там цырюльня. Оттого Там так часто бреются.В этом наливающемся смехом голосе, помимо обычного голосового сигнала, возвещающего, что сейчас последует некое mot, на этот раз было еще и предвкушение какого-то сюрприза.
И предвкушение это нас не обмануло.
Сюрприз состоял в том, что прочитанные строки являли собой неизвестное, никогда не печатавшееся, но несомненно подлинное стихотворение Козьмы Пруткова, какими-то сложными путями дошедшее до Самуила Яковлевича от кого-то из потомков одного из создателей бессмертного Козьмы.
Даже из этих трех вспомнившихся мне примеров (а вспомнить я мог бы еще десятки) видно, какими разными, несхожими, даже далекими друг от другу были все эти — с наслаждением читавшиеся и с наслаждением слушавшиеся им стихи.
Казалось, ну ничего, решительно ничего не было между ними общего — кроме, разве, вот этого испытываемого им при их чтении, ни с чем не сравнимого, прямо-таки физического наслаждения.
Общее, однако, было. И этим общим было то, что безошибочно отличало их от бесконечно раздражавших его муляжей, восковых — или каких-либо иных — имитаций, подделок. Объединяла все эти — такие разные (сентиментальные и патетические, комические и трагические) стихотворные строки — ИХ ПОДЛИННОСТЬ.
Я уже рассказывал, как однажды он — при мне — сказал Вале Берестову:
— Главная наша с вами беда, голубчик, что мы — люди способные!
Мысль, казалось бы, странная: худо ли быть способным?
Поскольку в голосе С. Я., когда он произносил эту реплику, отчетливо слышалось хорошо нам знакомое «бюлибинское» предвкушение остроты, понять ее можно было именно как остроту: люди способные, мол, они — способны на многое. Вот, например, я, Маршак, как человек способный с легкостью могу сочинить какую-нибудь ерунду, вроде того, что в Московском ГУМе был отдел и звался он посудным, но после многих грязных дел — сделался подсудным.
Такой смысл в этой его реплике тоже, конечно, был. Но был и другой, более глубокий: поскольку к этой своей мысли он возвращался постоянно, этот — второй и главный ее смысл — я уяснил хорошо.
Суть дела состояла в том, что способности, по мысли Маршака, — это качество, иногда сопутствующее истинному поэтическому дару, но отнюдь с ним не связанное. Если угодно, даже ему противостоящее. Во всяком случае, не помогающее ему проявиться, а скорее — мешающее.
Он любил повторять, что ловкие и даже виртуозные аллитерации — например, знаменитая бальмонтовская «Чуждый чарам черный чёлн…», или восхищавшая многих (когда-то и меня тоже) асеевская: «Кони по Литейному дальше летят…» — вовсе не свидетельство истинного поэтического дара. Чтобы сочинить такое — достаточно быть человеком способным.
Впрочем, заговаривая на эту тему, он менее всего склонен был нападать на создателей этих аллитераций. Главной мишенью его нападок были — те, кто ими восхищался. В них он видел самую ненавистную ему породу любителей стихов: не читателей, а — ценителей. Читатель погружается в стихи, наслаждается (попутно) их музыкой, но главное — то, что он заражается тем чувством, которое испытал и передал ему, аккумулируя его в своих стихотворных строчках, поэт. Ценитель тоже наслаждается, но — по-своему. Он получает удовольствие от того, «как сделаны» стихи. И главный источник его наслаждения — то, что он способен оценить, «как это сделано». То есть удовольствие его зиждется на том, что он доволен собой, своим умением понимать стихи, разбираться в них.