Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Роль эту передали Италии, допущенной в тесный круг победителей, в Совет богов, в высшее общество. Толпились счастливые новоселы — в муках рожденные государства, свежие блюда версальской кухни.

Над пересозданной географией, казалось, нависали две тени — непостижимая Россия, страна трагического раскола, сменившая в этом веке Турцию в самоубийственном амплуа «больного человека Европы». И Новый Свет в нашем окне, могучий заокеанский друг, «отец победы», высший арбитр.

Все ликовали. Каким-то чудом согнули Аттилу, сдержали, осилили и с непонятной бездумностью бросили — переживать свое унижение, не думая, как оно преобразится.

Все истерически торопились забыть о тех, кто остался гнить, готовились к пиру во время чумы, потом его назовут

веком джаза. Выжившие пустились в пляс, но радость была ненастоящей, нелепой, судорожной, бесстыжей. Словно плясали на краешке ямы, набитой доверху черепами, а яма все еще не полна, в ней хватит места еще для многих. И жизнь была такой же мнимой, такой же судорожной, как радость — незрячей, боящейся прозреть, увидеть опустошенный мир.

В этом грохочущем карнавале каждый оказывался канатоходцем, скользящим по натянутой проволоке. Только б за что-нибудь уцепиться! Как бы то ни было — устоять! Мечта об устойчивости томила и осеняла моих сограждан, она им заменила религию. Я видел: моя натурализация и есть приобщение к этой мечте, а может быть, даже и причащение, ибо мечта эта — сакральна.

Мне предстояло войти в этот быт, отлаженный и крепко сколоченный. Соседи солидны и благопристойны, знакомства не вызывают сомнений. Приятельство ни к чему не обязывает. Семья нерушима, и если даже супруга себе заведет аманта, он также обязан войти в семью, стать ее частью и принадлежностью. Вся жизнь, в конце концов, ритуальна — из этого следует исходить.

Ну что же, я готов соблюдать любые правила поведения. Однажды скитальческая стезя приводит к дому, и тайный голос подсказывает, что дом этот — твой. Мое агасферово естество должно уняться. Давно пора.

Мы выглядели с моею красавицей отменной супружескою четой. Париж нас принял вполне радушно. Я пребывал в распоряжении одновременно двух важных ведомств — дипломатического и военного. Поток, казалось, вошел в берега, хотя поездки по долгу службы (в Америке мне пришлось провести несколько месяцев) и отражались на настроении Саломэ. Она, как и Лидия в свое время, привыкла к тому, что каждая ночь — это любовное рандеву, и одинокая постель стала для нее наказанием. Решительно ничем не заслуженным.

Но я полагал, что мало-помалу она примирится с моими отлучками. Равно как с обилием моих дел — в те дни я к тому же взвалил на себя непредусмотренные обязанности, трудился в Международной комиссии. Россию выкашивал лютый голод, и надо было помочь его жертвам.

Похоже, и впрямь, как завывали на протяжении стольких лет наши косматые витии, Всевышний выбрал мое отечество, чтобы оно явило миру образ страданья и долготерпения. Не вижу какой-то иной причины того, что из века в век он топчет эту несчастную страну.

С Горьким мы встретились в Сент-Блазиене. Он был озабочен и растерян. Ленин отправил его лечиться — так объяснялся его отъезд. Не знаю, захотел ли пророк изобразить из себя гуманиста или, напротив, не захотел, чтоб поражение победителя предстало бы такому свидетелю, как бы то ни было — мы увиделись. «Ты ли, сынок?» — «Я здесь, Алексей».

Встреча была суматошной, нервной и беспорядочной — слишком уж много хотелось выплеснуть нам обоим. Когда наступило время прощаться, казалось, что главного не сказали. А впрочем — так бывает всегда. Готовишься, ждешь, перебираешь наедине с самим собою все, что скопилось, теснит, тревожит, хочется излиться до капли, а в час свидания одолевают спешка, невнятица, косноязычие. Все остается в твоей кладовке.

И все же я видел, что он доволен. «Твердо идешь своим путем». Ох, так ли? Я возвращался в Париж, как никогда не уверенный в этом.

Выяснилось: я больше не буду слугой двух господ, не должен делить себя, и — к удовольствию моей женщины — сосредоточусь теперь на службе только в военном министерстве.

Это способствовало миру в моей семье. Не в моей душе. Ибо отныне я занимался мышиной канцелярской возней. И — не находил себе места.

С тоской просыпался я каждое утро, с тоской направлялся в свое

бюро, с тоской перекладывал бумажонки. Я спрашивал себя: что я делаю? И что мне делать? На что уходят, так глупо тратятся мои дни? Они убывают, они убывают, еще немного и ключ иссякнет. Они перетекают в недели, недели — в месяцы, их не вернешь. Я выцветаю, как мой мундир в пронафталиненном гардеробе. Париж на глазах терял свою магию, свое безотказное колдовство. Великий город, стократ воспетый, мне опостылел. И больше того — стал вызывать теперь раздражение.

Едва ли не с ужасом я ощущал, как обесцвечивается мой мир, куда-то бесследно уходят запахи, упругость движения, клекот крови. Сердце мое не замирает в недавнем предчувствии — за поворотом ждет неожиданная бездна с ее таинственным притяжением. Мелеет, уходит в песок все то, что только и делает жизнь жизнью, — я уже знал: жить надо опасно. Мгновенья слетают — одно за другим — и падают ежевечерне к ногам, точно оторванные листки худеющего календаря.

Все чаще я думал о Легионе. Все жарче тянуло в его котел. Я понимал, что сильно рискую — так можно потерять Саломею. Уже после Лидии стало мне ясно: красавицы — плохие солдатки. Подобно тому как каждый день ничем не колеблемого покоя словно лишает вкуса и смысла мое пребывание на земле, так день без любви, без дыхания счастья им кажется нелепой гримасой, ничем не оправданной тратой времени.

Я все понимал. И подал прошение.

12 ноября

Великолепный Однорукий — так называли они меня. Я был одним из них, но — над ними. Ибо на сей раз я ими командовал. Все они были мои солдаты.

Как видно, в почти сложившийся образ, в тип современного крестоносца я внес дополнительные краски. Похоже, я несколько удивил смесью семитской одержимости, вполне христианского миссионерства и чисто креольского мачизма.

А я называл их — «мои босяки». Жизнь потрудилась над этими судьбами, ее заржавелые жернова стремились перемолоть это мясо, но мясо оказалось кремнистым, неподдающимся, слишком жестким.

Кого не вобрал в себя Легион! Здесь были угрюмые мадьяры, широкоскулые, коренастые, скупо ронявшие даже слог, здесь были запальчивые греки — эти за словом в карман не лезли. Впрочем, не проходило и года, они теряли свою речистость. Был немец, почему-то носивший чисто французскую фамилию, при этом — весьма аристократическую. Французов было тоже немало, по большей части с неясным прошлым. Но в прошлом здесь никто не копался, а сами они обычно помалкивали.

И правильно делали. Я уже знал, что склонных к исповедям надо побаиваться, или — точней сказать — опасаться. После распахнутости частенько рождается смутная враждебность к тому, кто терпеливо выслушивал эти непрошенные признания и стал невольным духовником. Пусть вся вина его в том, что он имеет уши — уже довольно! Один откровенный легионер, поведавший мне свою историю, едва ли не в тот же самый вечер вдруг вздумал раскроить мою голову. Конечно, он подлежал расстрелу, но я предпочел замять это дело — мне было ясно, в чем тут причина.

Немало было и казаков — донцов и кубанцев, один из них в конце концов стал моим ординарцем.

Меня это странным образом тешило. Характер не бывает безгрешным, ему почему-то всегда сопутствует какой-нибудь душевный изъян. Возможно, вдруг возникала тень казачьей дочери Лиды Бураго, строптивой жены — за долгие годы мы так и не сумели избыть наше супружеское соперничество. Взглянула б она, как преданно смотрят ее станичники на командира!

А может быть, и другие станичники вдруг возникали в моем подполье, в темном подполье подсознания — те, что сжигали дотла местечки, где копошились мои соплеменники, насиловали их женщин? Кто знает? Я не хотел себя ворошить. Благо, служа в обнимку со смертью, решительно все — кто раньше, кто позже — мы сплачивались в одну семью. Я знаю, что для чужого слуха девизы не более чем фольга, но наш, нестареющий — «Честь и верность» — кое-что весил и кое-что значил.

Поделиться с друзьями: