СквозьК...
Шрифт:
Прежде чем начать игру, выбирали доску, для чего бросали жребий. Если игра ладилась и заканчивалась быстро, игроки переходили ко второй доске, третьей и четвертой. Начинать игру в пятый раз считалось неприличным, как и играть на деньги. В игральный набор входила также маска, так как игра была особенно популярна во время карнавалов. Партнеры могли обменяться досками, чтобы потом узнать друг друга. Известен случай, когда одну такую юную пару разлучили сразу после карнавала. Девушку выдали замуж, и она много лет хранила доску, тайно вздыхая о неведомом партнере. И вдруг однажды доска случайно попала в руки ее мужа. Побледнев, он спросил: «Откуда это у тебя?» Бедная женщина заплакала и рассказала об этом давнем происшествии. Не говоря ни слова, муж вышел и вернулся с той самой шахматной доской, что она подарила неизвестному
К началу Х1Х века цветные шахматы почти забылись, Довольно долго они существовали в монастырях. Естественно, что о поцелуях не было и речи, а загадки были исключительно нравственного содержания. Например, угадать имя святого по его атрибутам. Говорят, Грегор Мендель открыл генетический код именно за игрой в цветные шахматы.
В начале ХХ века возник вариант игры втроем. Но с началом Первой мировой войны и эта последняя искра угасла окончательно.
– --------------------------------------------------------------------------------------------------------
МИХАИЛ ДЗЮБЕНКО
Стрекозы, охранники и медведь в кедровом лесу
(Фрагменты книги, которая никогда не будет написана)
Homo homini anizoptera est.
Женбла, кот сепотил йес рим
В оге нитумы коворые.
Дорфе Чевтют, Налее Бацюка
все равно тебя схватят со всех сторон
во все стороны разнесут растащат
кто руку кто ногу кто голову кто глазницу
Тинстанкон Вордек
Никакого ДООСа я не знаю. Первый раз слышу. Я знаю Кедрова. И для меня 2004 год – тоже в каком-то смысле юбилейный, но в другом: 20 лет, как мы познакомились. 20 лет моей новой жизни. Произошло это в Доме творчества писателей «Ирпень» под Киевом. В том самом Ирпене, про который Пастернак писал: «Ирпень – это память о людях, о лете…»
Студент филфака МГУ, окончивший первый курс, я бредил тогда Пастернаком, написал по нему первую курсовую работу. Когда мой отец, Александр Григорьевич Коган, исследователь военной литературы, объявил мне, куда мы едем, я ожидал этого как чуда: в месте, где побывал Пастернак, не могло не произойти чудес.
Дом творчества состоял из двухэтажных корпусов с несколькими номерами. Мы с отцом жили на втором этаже одного из таких корпусов, а на первом, прямо рядом с лестницей, жила пара: он – бородатый, с умным лицом; она – с огненным насмешливым взглядом, черными распущенными волосами. Святой и ведьма. Что-то в них было нетипичное. Но я, юный интроверт, не сразу и обратил на них внимание. А потом – так, отметил про себя…
Однажды вечером отец после ужина задержался дольше обычного; пришел в номер, когда уже стемнело.
– Где ходил? – спросил я с любезной любознательностью пыточных дел мастера.
– Стояли с Кедровым, разговаривали о Федорове.
Две незнакомых фамилии сразу! А я-то был уверен, что знаю словарный запас своего отца вдоль и поперек: Гудзенко – Лазарев – Шубин – Алтаузен – Кондратович – Кондратьев – Пузиков – Сарнов… Да, еще Симонов и Твардовский.
– А кто такой Кедров?
– Живет под нами с женой, такой бородатый.
– А кто он? Что он пишет?
– Он преподаватель Литинститута. Обещал дать почитать свои статьи.
«Преподаватель Литинститута»… Кислая рекомендация.
– А кто такой Федоров?
– Был такой философ Николай Федоров в начале века. Проповедовал воскрешение мертвых.
– В каком смысле?
В прямом. Что всех мертвых надо воскресить.
Подумать только! Мой отец, убежденный атеист, материалист, коммунист со стажем, два часа разговаривал про воскрешение мертвых?! Да я таких слов от него отродясь не слышал! И что, они теперь все в Литинституте об этом пишут? Что же это за Кедров такой, который сподвиг моего отца на подобный разговор?
– Как его зовут?
– Константин Александрович.
– Если он даст тебе статьи, дай мне тоже почитать.
Через день в моих руках были две статьи – «Звездный сад» (о Блоке) и «Восстановление погибшего человека» (о Достоевском). Жизнь перевернулась.
Что было до этого? В некоторых отношениях образцовая, а в других – совсем провальная семья. Размеренное, благополучное, но скучноватое, задавленное школой детство
и отрочество. Русская и зарубежная классика, советская литература. Антисоветские разговоры (как, наверное, в каждой второй интеллигентской семье). Классическая музыка. Воспитание хорошего, традиционного вкуса.Детство я провел хорошо
а юность еще лучше
Несколько запрещенных книг. Помню июнь 1981 года. Мне четырнадцать лет. Отец на съезде писателей. Там ему на пару дней дали ксерокс книги Ольги Ивинской «В плену времени. Годы с Борисом Пастернаком», и он спешит поделиться ею с мамой. Меня отправляют в центр на встречу с отцом. Оба родителя предупреждают: сверток не открывать. Разумеется, войдя в вагон метро, я тут же разворачиваю сверток, даже не осознавая, чем мне это грозит, – и не могу оторваться. Непонятный, совершенно дремучий Пастернак, которого я видел всего несколько стихотворений и отскакивал от них как ошпаренный, – начинает мне открываться! Хорошо, что мама задержалась на работе. Я проглатываю книгу за несколько часов, выписываю из нее все, что задело (листов десять получилось), и иду гулять с собакой. И думаю о прочитанном. Впервые в жизни – думаю о смысле искусства! В чем же он? Ну, конечно, не в том, что говорят марксисты, потому что у них очень скучно; но в чем же? И, уже возвращаясь домой, подходя к дому, я поражен внезапной мыслью: искусство – это Вечность, это образ Вечности.
Я помню то место, где остановился как вкопанный. Таких слов, как «Вечность», до тех пор не было в моем словаре. А тут вдруг залетело, как шаровая молния, и осталось навсегда.
Но – какая она, Вечность? Значительная часть философии и тем более богословие от меня закрыты, да мне и в голову не приходит искать в них ответа: я все-таки воспитан в советских традициях. Я ищу его в том, что мне ближе, – в филологии и через филологию.
Все интересно юному филфаковцу, но я пытаюсь понять, что же стоит за народными обрядами и фольклорными «общими местами» – неужели какие-то «трудовые процессы»? за «мифологической школой» – неужели наивные представления о небесных телах? за «бродячими сюжетами» – неужели случайные миграции? за пропповской алфавитом волшебной сказки – неужели только внешние структурные сходства? А рыцарские ритуалы? А законы языка? Неужели это всего лишь функции от исторических событий? Но ведь признать это значит сдаться бессмысленности мироздания: все преходяще, ничего вечного нет. Университетская библиотека открыла целый мир, но он оказался похожим на лабиринт. Я блуждал в нем и все больше утверждался в релятивизме. Мне стало тепло, пыльно и скучно. Видя мои странные поиски, один школьный приятель (он учится на юрфаке) советует заглянуть в Хлебникова. Я заглядываю – и ничего не понимаю. Это почище Пастернака!
И вот случайная встреча. Читаю статьи Кедрова – и словно припоминаю что-то давно забытое. Как будто со знакомых вещей снимают патину, и они проступают в своей изначальной, первозданной красоте. «Когда ты загнан и забит…» Ведь я читал эти строки блоковской поэмы «Возмездие», но мне и в голову не приходило понять их буквально: задрать голову и посмотреть на небо. И тем более соотнести блоковский «Балаганчик» с ближневосточными мифами, а с ними – романы Достоевского: «Невеста-смерть – чрезвычайно распространенный фольклорный образ. <…> Таков закон мистериального действа: все превращается в свою противоположность. Это мир наизнанку. Здесь похороны – свадьба, а свадьба – похороны. Здесь смерть означает воскресение».
Небо вообще выпало из нашей культуры, полностью. Я пока мало что понимаю во всем этом, но чувствую: это – настоящее. Это то, чего я искал, но сам, конечно, никогда бы не нашел. Это – совершенно новое, неизмеримое измерение. Это метакод. И чисто по-человечески мне интересны эти люди, но как вести себя с ними, я пока не знаю. До сих пор взрослые были для меня учителями – и я смотрел на них с почтительного расстояния, снизу вверх, выслушивал умные (или не очень) вещи и отходил в сторонку, в свою жизнь. Здесь мне, конечно, тоже многому предстоит учиться (потом упомянутый приятель будет звать Кедрова «твой гуру»), но нет отчуждения; мне словно бы предлагают учиться и одновременно дружить. Разве можно это совместить? Отец начинает ревновать. «Твой Кедров», – говорит он мне к концу нашей поездки, словно забыв, что сам же нас и познакомил.