Сладостно и почетно
Шрифт:
Чтобы не испытывать судьбу, она все же старалась не задерживаться особенно на одном месте. Переночевав где-нибудь, пристраивалась к попутной компании беженцев (те тоже брели, сами не зная куда) или шла сама по себе. Все ее имущество умещалось в небольшой брезентовой сумке через плечо, найденной среди брошенного военного снаряжения. Пальто, в котором она приехала в Дрезден тринадцатого февраля, прогорело настолько, что его пришлось выбросить, из теплых вещей остался свитер, тоже порядком пострадавший от огня, и шарф, подаренные ей Штольницами еще тогда в августе, при отъезде в Аугсбург.
Она часто думала о фрау Ильзе — и в лазарете, и теперь, бесцельно бродя по дорогам под теплым апрельским солнцем. Конечно, она погубила ее своим посещением — Людмила давно поняла это и уже привыкла относиться к этой мысли почти спокойно. Не приди она тогда — фрау Ильзе успела бы уехать; но даже если бы ей удалось дожить до конца войны — зачем? Чем была бы жизнь для старой, совершенно одинокой женщины, потерявшей
Может быть, судьба не отказала ей хоть в этой последней милости, послав легкую смерть — сразу, от тех первых бомб, свист которых Людмила услышала на лестнице бункера. Или нет, самые первые упали раньше — она еще была на улице…
Выйдя в тот вечер от фрау Ильзе, Людмила пересекла Герцогингартен и узкими ломаными переулками вышла на Веттинерштрассе. Почти сразу подошел нужный ей трамвай — 21-й; задержись он хоть на четверть часа, тревога застала бы ее в центре. Но трамвай подошел вовремя. Когда объявили «фор-аларм», [35] они уже выехали за Ринг и приближались к Ботаническому саду; по сигналу предварительной тревоги уличное движение не прекращается. А потом сирены взревели снова — Людмиле показалось, что не прошло и десяти минут, трамвай еще шел по Штюбель-аллее, справа мелькали голые деревья Гроссергартена — сирены взревели так дико и истошно, захлебываясь от ужаса, что всеми сразу овладела паника. Вагоновожатая затормозила рывком, пассажиры — к счастью, их было не много — бросились к выходам. Людмила сейчас не могла точно вспомнить, что было потом, когда она вместе с другими выскочила из вагона, — кажется, они куда-то бежали, да еще никто толком и не знал, где ближайший бункер: дрезденцы не привыкли прятаться. В конце концов они его нашли, добежали, но перед этим — за минуту или несколько до этого, Людмила не могла припомнить точно — все озарилось вдруг призрачным голубым светом необычайной яркости, словно разом взошла сотня лун. Штюбель-аллее — широкая, длинная и совершенно прямая — нацелена, если смотреть вдоль нее, прямо на центр Альтштадта, чуть левее огромного купола Фрауэнкирхе; именно туда и посмотрела Людмила в ту минуту, испуганная мертвым сиянием светильников, зажженных над городом, чтобы осветить его гибель. И именно там, в конце бульвара, в этот момент полыхнули к небу вспышки разрывов, лишь спустя секунды докатившихся сюда чудовищным обвальным грохотом и швырнувших ее ко входу в бункер. Это был первый фугасный удар по центру, но тогда она даже не успела понять, что происходит; ей просто показалось, что небо раскололось и рушится, а земля встает на дыбы…
35
Vor-alarm (нем.) — предварительный сигнал воздушной тревоги. В немецкой ПВО была принята система трехступенчатого оповещения.
Сейчас она с удивлением заметила вдруг, что способна думать о той ночи, пытаться что-то вспомнить: еще недавно не могла, ее сразу начинало колотить дрожью — как тогда, в машине. Странно — слышать обо всем этом от других она могла, в палате только об этом и говорили — что там было правдой, а что домыслом, сказать трудно, но вспоминали и рассказывали все. А вот думать было невыносимо. Ей были известны подробности, в которых сходились все рассказчики: и о втором налете в ту ночь, вдвое более продолжительном, через три часа после первого; и о двух дневных налетах американцев, четырнадцатого и пятнадцатого; и о том, что горел Дрезден почти неделю — пока было чему гореть. Единственное, чего Людмила не знала и ни от кого не могла узнать, — это каким образом ее спасли. Этого не знал о себе никто из спасенных дрезденцев. В справке, полученной ею при выписке, было сказано, что в радебургский госпиталь она поступила 16.2.45, но из Дрездена ее, надо полагать, вывезли раньше. Возможно, с одной из первых партий раненых — утром четырнадцатого, еще до американского налета: после него оттуда уже вообще никого не вывозили. Где она провела эти двое суток? Спасенных из Штризена сразу увозили на правый берег в Лошвиц и Вайссер-Хирш и там оказывали первую помощь. Одна из сестер говорила, что в госпиталь ее доставили уже в лубках и с наложенными противоожоговыми повязками. Словом, так или иначе спасли — не все ли равно, как. Хуже, что у Людмилы не было ответа на второй вопрос: зачем.
Мысль, которая недавно пришла ей в голову относительно фрау Ильзе — что бывают положения, когда смерть оказывается лучшим выходом, — теперь все чаще возвращалась в отношении ее самой. Людмила все чаще завидовала Эриху. Не может же быть, чтобы фрау Крумхоф обманула ее, сказав, что он убит в перестрелке; в таких случаях не обманывают даже из желания утешить. И если это правда, если он действительно умер от пули, умер как солдат, — какая это прекрасная, завидная смерть, и насколько она предпочтительнее жизни, которая становится непосильным бременем… А жизнь действительно становилась невыносимой именно теперь, под конец, этой последней весной, которая так страшно пахнет цветением и распадом.
Людмила пыталась заставить себя смотреть на все другими глазами, призывала на помощь рассудок — ведь когда-то, раньше, в прежней жизни,
там, дома, ее считали рассудительной, даже рассудочной. Но других глаз у нее не было, были те самые, что видели гибель Дрездена, и, возможно, в подробностях, которых (к счастью) не сохранила память, но запечатлело подсознание. Возможно, они там и останутся. Чем же мог ей помочь рассудок? Единственное, на что он сейчас был способен, — это трезво объяснить ей ее собственное состояние. Бомбежка оказалась для нее едва ли не более сильным потрясением, чем гибель Эриха и казнь профессора Штольница, ибо смерть даже самого близкого человека — это все же естественно, объяснимо, это, увы, в порядке вещей и общей картины мироздания не искажает.А уничтожение Дрездена перевернуло для Людмилы все ее представления о человеке — и, следовательно, о мире, в котором нам приходиться жить. Случившееся потрясло ее своей чудовищной, необъяснимо-бессмысленной жестокостью — бессмысленной, но в то же время обдуманной, хладнокровно рассчитанной. Если нельзя было соображениями «военной необходимости» оправдать — или хотя бы объяснить — оба английских ночных налета, то уж бойня, устроенная американцами на следующий день, вообще не укладывалась в сознании. Четырнадцатого около полудня их «крепости» появились над горящим городом в сопровождении целого роя истребителей, и, пока бомбардировщики волна за волной громили пожарище тяжелыми фугасками, истребители с бреющего полета расстреливали толпы беженцев на всех ведущих из Дрездена дорогах, на мостах, на набережных и в городских парках, топили лодки и катера на реке. Уж это-то Людмила никак не могла согласовать со своими представлениями о человеке вообще — человек не мог сделать такого. Такое мог бы сделать только убежденный фашист — именно убежденный, идейный, а не просто примкнувший к фашизму из трусости или выгоды ради…
Она теперь боялась одного: чтобы американцы не пришли сюда раньше наших. Никто толком не знал, где находятся фронты, радио почти не передавало сводок верховного командования, ограничиваясь истеричными призывами защищать каждую пядь немецкой земли, превратить в крепость каждый дом; но говорили, что советские войска находятся уже по эту сторону Нейссе, чуть ли не в Шпремберге, а американцы — западнее Хемница, совсем рядом, здесь не было и сорока километров. Мало-помалу хаотичное движение беженского потока начало упорядочиваться, приобретать более определенную ориентацию: на запад. Все-таки, видимо, русских боялись больше. Людмила, ни с кем не делясь своими планами, шла в обратном направлении.
У Диппольдисвальде ей встретилось асфальтированное, совершенно разбитое шоссе. На изрешеченном мелкими осколками указателе можно было разобрать: «ДРЕЗДЕН — 20 км». Господи, мы ведь здесь были однажды с профессором, вспомнила Людмила. Позапрошлым летом он ездил зачем-то в Альтенберг и взял ее с собой — показать Рудные горы. Езды туда было больше часа, ее даже немного укачало — автобус шел быстро, дорога была тогда совсем гладкой…
Сейчас по ней тащился от Дрездена какой-то обоз, похожий скорее на цыганский табор, чем на воинскую часть. Разномастные и разнопородные лошади, армейские фуры на резиновом ходу вперемежку с крестьянскими двухколесными телегами, повозками, чуть ли не прогулочными шарабанами; не лучше выглядели и солдаты, одетые в разрозненные предметы обмундирования всех родов войск. Сидящие на повозках то и дело посматривали вверх — видимо, уже по привычке: сегодня воздух был чист. Накануне похолодало, горы затянуло низкими облаками — американцы в такую погоду не летают.
Указатель, повернутый в сторону Дрездена, стоял на развилке, влево отходила узкая, вымощенная булыжником дорога к Рейхштадту, где Людмила провела прошлую ночь, а рядом была небольшая усадьба, уже основательно пострадавшая. Следов пожара не было видно, но крыши строений сквозили голыми ребрами стропил, черепица осыпалась, как бывает от удара взрывной волны.
Стал накрапывать дождь, однако зайти в усадьбу Людмила не решилась — еще примут за мародера. На полпути между развилкой и воротами усадьбы валялся вверх колесами грузовик, возможно его зацепило теми же бомбами; дверца кабины была оторвана, рядом лежала клеенчатая подушка сиденья. Людмила осмотрела ее — следов крови не было, наверное водитель успел выскочить раньше — и устроилась под защитой перевернутого капота. Ехавшие в голове обоза остановились у развилки, посовещались и стали сворачивать к усадьбе. Один из солдат, увидев сидящую под опрокинутым грузовиком девушку, направился к ней; Людмила немного испугалась — как знать, не подпадает ли под определение «мародерства» то, что она взяла подушку.
Солдат, однако, сам оказался мародером. Поздоровавшись, он снял с ремня длинную допотопную винтовку совершенно музейного вида, прислонил ее к борту и, протиснувшись в покореженную взрывом кабину, принялся что-то там ломать и отвинчивать.
— Пригодится, — объяснил он, выбравшись наружу, спрятал в карман свой трофей и уселся рядом с Людмилой. — Посижу тут покамест, а то снова распрягать заставят. Помоложе меня есть, пускай поработают…
Ему и впрямь давно пора было на отдых — неряшливо заросший седоватой щетиной, с подслеповатыми глазами за узкими стеклышками очков в железной оправе, он выглядел совсем стариком. На солдате был серо-зеленый китель, черные брюки — то ли моряка, то ли танкиста — и выцветшее горно-егерское кепи.