Славная Мойка — священный Байкал
Шрифт:
— Чего ты смеешься?
— Да так, — сказала она. — Смешно.
— А на кой черт ты куришь? — спросил я. Не выносил я, когда они это делают.
Трава тихонько шуршала, распрямлялась, наверно, или, может, новая снизу ее поджимала, и залив был тихим, как лужа, только Кронштадт вдали слегка зубчиками вставал.
— Вот ты, наверно, никогда из дому не мог бы убежать…
— А ты? — спросил я.
— Мы о тебе сейчас говорим…
— Почему это?
— Ты какой-то правильный ужасно… Вот сколько тебе лет?
— Двенадцать.
— А мне уже тринадцать…
— Ну и что?
— А то, что тебе меня не понять… Мне иногда так бывает, так бывает…
— Ты оттого и куришь?
— Вот ты меня и не понимаешь…
— Где уж
Тут Томашевская страшно закашлялась. А я мыл камни и не смотрел на нее. Старая она все же была, вон, оказалось, ей уже тринадцать. И курит.
…Этот дядька появился рядом с нами совершенно неожиданно. Наверно, его можно было заметить и раньше, но мы вдоль берега не смотрели, а прятались только от родителей, и когда он уже остановился около нас, Нинка все еще кашляла, и в руке у нее была сигарета. А я сидел на корточках у воды.
Он поставил Нинку на ноги, схватив ее за ухо. Нинка всхлипнула, а он несколько раз дернул рукой так, что голова ее так и замоталась. Я думал, он ее оторвет — шея-то у Томашевской была как у цапли. Волос только много, а шея, можно сказать, ерундовая. Дядька подергал Нинкину голову из стороны в сторону, а потом дал Нинке сзади, пониже спины. Нинка вырвалась и заревела. Тут я к нему подскочил и крикнул:
— Вы за что ее бьете?
Не успел я ничего понять, как в его пальцах было теперь уже мое ухо. Ну и прищемлял же он! Вроде бельевого зажима, только в десять раз крепче. Он, наверно, сразу мог кусок кожи выщипнуть, если бы захотел.
— Ну-ка, ты дыхни! — сказал он и дернул мою голову к своему носу.
Я не хотел его слушаться. И как это получилось, что я выдохнул ему в нос?
— Тоже покуривал?
— А вам-то какое дело?
— Ну и дрянь! — удивленно сказал он. Только тут я заметил, что он как-то не по-ленинградски говорит, слова у него тяжелей идут и гулко, будто он плечами их произносит, а не горлом. И лицо у него было коричневое и в мелких морщинках. Но рассматривать мне все это долго не пришлось. Он мне тоже несколько раз так дал по заду, что я завертелся.
— Еще? — спросил он, не отпуская моего уха. — Мало того, что сам дымит, так еще девку к табаку приучает…
— Это не я ее, а она — меня… — проныл я, но тут он так меня хлестнул, что я завопил. Я вопил, а он все держал меня и еще несколько раз таким же макаром врезал…
А потом подержал еще немного, словно раздумывал, куда же меня закинуть, но так и не надумал, видно, и, наконец, разжал пальцы. Здоровенный он был мужик. Не то чтобы высокий, но понятно сразу становилось, что такой с тобой что захочет, то и сделает. И сопротивляться не думай. Старая фуражка на нем была, и куртка, и клетчатый ворот торчал, и сапоги — все самое разобыкновенное, только глаз бы его не видеть, он тебя так и пригибал. И Томашевская тоже, видно, поняла это, потому что торчала рядом, никуда не бежала, только ежилась и кривилась да ногами перебирала…
Через минуту он уже ушел по берегу — шел и раздвигал сухую траву своими сапогами. И думать я не думал, что еще когда-нибудь его увижу.
Нинка все ежилась. Мне почему-то и смотреть на нее не хотелось. А ей, как будто, на меня.
Она постояла, постояла, а потом побрела вдоль воды. Я стоял около бревна. Только иногда поглядывал, где она там — все же, как-никак, я за нее отвечал.
Сидеть на бревне мне было еще больно, и я все отмывал камешки, в воде они оживали. Мы нашли одну тоненькую халцедоновую плиточку, в полсантиметра толщиной, а то, может, и меньше — и она почти что просвечивала насквозь, и на ней были разводы и прожилки, в которых, если всмотреться, можно было увидеть серое море и белый прибой и почти черный берег, и все это четко, как после грозы. Был еще коричневый
камень с лягушачьими пятнышками, который нам обоим не понравился, но мы почему-то решили, что он самый ценный — вид у него был очень дорогой — хоть за границу продавай. И был малюсенький — в полкусочка сахара — малахитик. Я его вообще-то думал подарить Нинке, но сейчас уже не знал, надо ли, потому что и я еще сесть на бревно не мог, и она где-то там по берегу бродила. Надо, пожалуй, было за ней пойти.Я встал и оглянулся. Томашевской на берегу не было.
Со стороны, где наши родители все еще искали камни, раздавался грохот и выстрелы — это подъехал дядя Тигран. Я быстро собрал камни в мешок и побежал к красному мотоциклу — пока дядя Тигран еще не остановил мотор.
Дядя Тигран очень любил, чтобы все видели, как его мотоцикл ездит по песку и как перелезает канавы. Самой большой наградой для него была лужа, смесь болота с помойкой. Дядя Тигран залезал на своем «Бэ-Эс-А» в самую трясину, останавливался, чтобы все думали, будто он окончательно завяз, а минуту спустя выползал на сухое место, волоча за собой гнилую рыбачью сеть или лежавшее в грязи деревцо. Кругом с восхищением говорили:
— Ну и зверь! Ну и трактор!
Дядя Тигран улыбался сдержанно и широко и говорил:
— Ноблес оближ [1] .
Я у него как-то спросил, что это означает, и дядя Сережа мне перевел.
— По уши в жиже, — говорит.
Наверно, не совсем так, но у папы я еще не спрашивал.
Дядя Тигран ходил вокруг своего «Бэ-Эс-А», оглаживал его и не выключал. Я подбежал.
— Дядя Тигран, — сказал я, — вы мне еще осенью обещали дать прокатиться…
— Одному, что ли?
1
Noblesse oblige — положение обязывает (фр.)
— Одному.
— Врать ты мастер! — восхищенно сказал он.
«Бэ-Эс-А» все работал, сотрясался. Один раз он, не сдвигаясь с места, ушел в песок до половины колес. Об этом дядя Тигран любил рассказывать.
— Садись, — сказал он.
Я сел впереди него на сиденье, дядя Тигран — совсем вплотную сзади. Он продиктовал мне на ухо, что надо делать, да я и сам помнил.
Папа, мама, дядя Сережа и Нинкин отец — все стояли вокруг. Только Нинки не было.
— Потихоньку… — сказал дядя Тигран.
Я отпустил сцепление. Мы прыгнули вперед и заглохли. Тронулись мы только с третьего раза. Не так уж плохо, что Нинка не видела.
Но теперь мы уже ехали, и я стал рулить к тем зарослям, где должна была быть Нинка. Нас качало, как кибитку в «Капитанской дочке», но я все же почти справлялся с рулем — только иногда дядя Тигран мне немного помогал.
Томашевскую я увидел скоро. Она все бродила между кустами и ежилась. И сумочку уже не на плече несла, а в руках, и что-то в сумочку быстро спрятала, когда нас увидела, только это была уже не сигарета, а платочек, кажется. Ревет, что ли? Я чуть не зарулил в дерево. Мы притормозили около нее, и я предложил ей, чтобы она забиралась в коляску. Но она на меня даже не посмотрела и пошла к своему папе. И дядю Тиграна она тоже, кажется, не узнала — у них труд вела другая учительница.
И мне вдруг стало неинтересно больше ездить, хотя я несколько дней только об этом и думал. Вот всегда так — Томашевская все испортит.
Мы еще прокатились один кружок, ради дяди Тиграна, и потом подъехали к нашим. Томашевской с отцом уже не было.
— А где они? — спросил я у мамы.
— Уехали.
— А почему?
— Тебе лучше знать, — сказала мама и сделала такое лицо, будто сама все знает. А откуда она может знать, когда и я-то не знаю?