Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Кот, так рано будивший его, очевидно, принадлежал-происходил от древних нубийских кошек. Он был дымчато-серый, с неясной тигровой волной по густой шерсти, золотоглазый и хищный и в то же время донельзя понятливый, овеществляющий в себе груз тысячелетнего очеловечивания и понимания этих существ, с которыми он жил. Часто писатель думал, глядя, как кот любовно и мудро взирает на него, точно излучает взглядом все то, что мог бы облечь в слово, думал — пройдут еще тысячелетия, и домашние животные заговорят, либо люди помогут им заговорить с помощью каких-нибудь преобразователей, обращающих мысли этих существ в человеческую речь, и тогда свершится сказка, станет явью говорящая лошадь и говорящая корова, и вопрошающая свинья, и неизвестно еще, о чем в первую очередь спросят они человека, какой главный вопрос зададут… Итак, кот всегда будил писателя, и в общем-то писатель был благодарен ему, потому что Соавтор помогал преодолевать обычную человеческую лень.

Всю жизнь писатель старался совершенствовать свою волю (так и просится штатное к этому случаю слово «закалял»), всю жизнь ему хотелось жить упорядоченно, умно, не терять даром ни одной минуты, учась у книг и у мудрецов, у классиков и просто у тех, кто сегодня работает здорово. Говорят, что надо заставлять писателей учиться работать над собой, нет — не надо. Нет, наверное, на свете профессии, что

так безусловно включала бы в себя вечное ученье, изучение, поучение в первую очередь себя, своей души, своей совести, насыщение памяти. Составлял писатель графики и расписания своего дня, недель и месяцев, любовно расписывал круги чтения, собирался совершенствовать свое тело и здоровье с помощью бега, зарядки, йоги, травяных настоев и познания тайны японского каратэ. Висели на стенах его кабинета-спальни три лозунга-призыва к самому себе: «Внимание! Желание! Терпение!» И постоянно твердил он давнюю пропись: «Ни дня без строчки… Ни дня без страницы…» Но всех благих устремлений едва хватало на то, чтобы встать пораньше (главным образом благодаря коту) и пораньше сесть за работу. Забывалась и не делалась зарядка, уходило в сторону каратэ (на черта оно в общем-то, если не собираешься участвовать в пьяных драках), отставлялась подальше йога со всеми ее асанами, и никак не двигалось вперед изучение языков — их намечено было знать четыре: английский — язык международный, с которым нигде не пропадешь, немецкий, потому что он писателю нравился, испанский, потому что писатель все собирался отправиться в Южную Америку, грезил ею с детства, и японский, потому что писатель любил Японию, читал о ней все, что мог найти, и, наверное, потому еще, что все в нем было устроено вопреки японскому, наоборот и не так, взять хоть его неторопливость и несобранность.

В общем, писатель работал как, наверное, работают и многие другие писатели, то есть уставясь то в стол, то в стену, то в окно, находил и собирал там что-то, ему предельно нужное, и записывал это на стандартные листы плоховатой желтеющей бумаги. Он терпеть не мог писать на хорошей бумаге, испытывал при этом к лощеному гладко-белому листу что-то вроде жалости. Хорошую бумагу всегда жаль портить. Ведь никогда не знаешь, что там получится, выйдет из-под пера. На серой бумаге ему писалось легче, и еще легче, когда под окном не ревели грузовики, автобусы и проезжающие тракторы — зачем они сплошь ездят по городу, бог весть. Но автобусы, грузовики и тракторы грохотали всегда, и писатель как будто привык к ним, как привык и Соавтор, который либо мирно дремал на столе под теплом настольной лампы, либо разваливался на писательской постели или на столе же у радиатора, следя за движением авторучки или занимаясь туалетом, для чего кот нализывал, старательно двигая головой, лапу, тер ею морду и за ушами, расчесывал языком пышнобелый, с крапинами по бокам живот и, расчесав пух, иногда замирал так с вытянутой задней ногой и уведенным вовнутрь взглядом или со взглядом, уставленным на разложенный хвост, — все это писатель называл «размышлением о ноге» и «раздумьем о хвосте».

Как бы там ни было, писатель совместно с котом делали за утро страницы две-три, а после завтрака — завтракали они обязательно вместе — еще страницу-другую. И не то чтобы писатель не мог написать быстро, но едва набрасывал он первое предложение, а тем более размахивался на целый абзац, приходили к нему угрызения и сомнения, вот как хотя бы и в этом случае. Можно ли немецкое слово «абзац» совать без раздумья в поэму, и получилось — не можно, а лучше бы: кусок, отрывок, часть страницы — и все не те слова, все отбросил бы суровый внутренний критик, живущий в том писателе…

Итак, написав предложение или целую страницу, писатель начинал мучиться. Не нравились ему ни текст, ни ритмика, ни смысл, ни образ, ничего не видел за пустыми, как застроганные деревяшки, как безликие цепочки, словами. Казались они ему строчками, какие клеят на телеграфные бланки, а нет пустее и холоднее строк телеграммы, пускай там написаны самые яркие слова. Искал и перебирал писатель слова нужные, отбрасывал непригодные, так и сяк вертел слово, пробовал его и на звук, и на отзвук, на вкус и на вес, подбрасывал и ловил, оглаживал и щупал, стукал по слову совершенно так, как продавщица, продающая хрустальные вазы и фарфоровые чашки, — нет ли трещины, как древний меняла на древнем базаре, пробовал слово, точно монету на зуб, вертел так и сяк перед искушенным глазом и бросал на пробный камень — слушал, так ли звенит, полновесное ли золото, чистое ли серебро и нет ли подделки, фальшивой позолоты, и наконец находилось такое слово, магнитно-плотно ложилось в строку, сливалось с другими в неразрушимое нечто, веяло от этого нечто еще чем-то, помимо ясного смысла и, вздохнув радостно, — вот она писательская радость, — двигался он дальше, переписывал, вымарывал, заносил в скобки, на лету хватал, как бабочку, мелькнувшую мысль, и расцветала понемногу страница, точно майская-июньская луговина, показывалась сперва простой зеленой травкой: овсяницей, осокой, мятликом, тимофеевкой, а там ярче — цветком желтым, розовым и синим, едва веселым лютиком, наградным луговым васильком, простонародным журавельником, порастала в тенистых местах тихими белыми цветочками, у которых главное — невысказанный их аромат, вспыхивала иногда и совсем неведомым, нигде не растущим цветком — фантазией, и кипридины башмачки появлялись — будто прошла здесь волшебная та богиня, оставила женственный запах и след. Радовался писатель: богатый укос будет на этой его луговине, есть ведь тут и целебная и врачующая трава, и дающая духовное здоровье, и трава от обмана, от лжи, от злословия, от зависти и от ненависти, и приворотная трава, трава любви и трава согласия, и трава раздумия — много трав посеял он на своей луговине и давно понял: не он хозяин, но другой хозяин — тот, для кого засеяно и процвело, и хозяин тот либо по-хозяйски распорядится посеянным, возьмет себе на пользу, либо потопчет, помнет и пойдет себе мимо в в тяжелых сапогах…

Хорошо, если сеялось и всходило, но не всегда было так, часто колодило и не шло, точно показывалась какая-то бесплодная почва, камень и солончак, и тогда хоть стукайся в самом деле лбом об пол, хоть бегай по кабинету, хоть бранись, хоть молчи в оцепенении, ничего не сделаешь: жалкие, вымученные строчки еле ползут из-под пера, противны они, как гусеницы, и зачеркиваешь их, давишь пером, а они снова рождаются, снова ползут. Гадко. И никто не знал, и никто не знает, каково писателю, когда обрушится, нахлынет такое, усомнишься тогда и в нужности своей, и в хлебе своем, горько подумаешь — так ли живешь, учитель, так ли, не дармоед ли в самом деле, не лодырь ли, даром бременящий и отбирающий чей-то потом заработанный хлеб, и тотчас помнится: пахарь вот, тот, кто на промазученной ладони растирает на осеннем ветру оседелый и спелый колос, колос усатый и оперенный стрелою, не счастливее ли этот пахарь тебя, писатель не нужнее ли миру? И тот не нужнее

ли, ныне прославленный и награжденный, кто стоит у гудящей печи, и тот, кто орудует скальпелем и иглой, весь в градовом поту, и тот, кто кроит материю, раскладывает ее по формулам и лекалам, и тот даже, вовсе как будто не видный миру, кто в прокуренной, где-нибудь позадь скотных сараев, избе-конторе кидает косточки на грязных счетах под желтым, засиженным мухами плакатом с призывом повышать удои. Не нужней ли миру?

И встав на колени перед совестью своей, отдав себя ей на терзание, со слезами невидимыми спросишь: зачем есмь? Так ли живешь и можешь? И заколеблешься перед ответом, потому что страшно напрямик отвечать утвердительно своей совести, ей не солжешь, не слукавишь, не убежишь, не жди от нее ни пощады, ни помилования… Часто маялся так писатель, пишущий медленно и трудно, всяк другой мается, верно, если не затушил огонь вопрошения и упрека в себе, не затоптал его, не заплевал…

А понимал раздумья писателя, все сомнения и метания разве что кот, — неведомым особенным чутьем, — так угадывают лишь животные да провидцы всякую смуту в человеческом сердце.

В третьем часу писатель откладывал перо и, не трогая ничего на столе, может быть, суеверно, чтоб не спугивать осевшие тут мысли, шел к обеду, а там отправлялся в город. Без прогулки по улицам и переулкам, без стояния у прилавков и разглядывания приевшихся, равнодушных, одинаково раскрашенных продавщиц, без вглядывания во всех встречных и поперечных, без размышления над вдруг открывающимися ликами домов, перекрестков, крыш, облаков над крышами, состояний неба и погоды, без бессмысленного и томительного ожидания чего-то и кого-то на остановках трамваев и возле мест свиданий, без поверхностного вроде бы изучения взглядов, походок, ног, одежд, отрывочных разговоров, — а иногда писатель просто садился в трамвай, в автобус, ехал куда-то без отчета, но словно бы с нужной целью, и выходил как подтолкнутый — без всей этой странной, а со стороны глядеть — и подавно чудной жизни-движения, в ходе которой только и созревало в писателе что-то нужное ему, оформлялось и заготавливалось еще не занесенное не только на бумагу или в записную книжку, но и неосмысленное еще до сути. Писатель и сам не смог бы объяснить, что творится в нем, знал только точно — творится.

А не все ли писатели такого толка изучают какие-то антитела, заставляют оборачиваться прохожих и милицию? Нет ли у них во взгляде и облике чего-то такого, что делало бы их похожими на людей странных? В самом деле, нет ли в этом взгляде чего-то проникающего туда, куда обычно не может проникнуть другой? Как жадная, изголодавшаяся по цветам пчела, собирал он лица, выражения их, прически и платья, походки, цвет глаз, глубинность или пустоту взглядов, всплески характеров и потаенные движения душ. Зачем? Вы думаете для книги? Нет. Пустое… Просто все впрок, в запасники, в тайники, в бесконечные кладовые своей памяти. Как некий до предела жадный скупец, хватал он и складывал туда и всякую шпильку и ржавый гвоздь, а то и целиком какого-нибудь типичного представителя человечества — вот, скажем, этого, крашенного гидропиритом, нечесаного парнюгу в лосненой куртке, в полосатых — чем не клоунских — мотающих концами штанищах, из-под которых тюленями высовываются головы резиновые, как видно, подвернутые сапоги, прибыл он в город с недальней какой-нибудь станции, ясно по негородскому загару, по наивно деревенскому и нагловатому взгляду, по дикому цвету волос и самой походке, старательно расхлябанной, вихляющей, явно в подражание каким-то блатным ребятам, а про голос лучше не спрашивайте, — говорят такие представители человечества неразборчиво, с матюгами через слово, и рассказывают примерно одну печальную историю, как: батя, вчерась, утром опять взял бутылку, ну, потом братан пришел, еще взяли… — и так далее, так далее…

Зачем такой тип писателю? А зачем-то нужен, как нужна и вот эта пожилая женщина с корзинкой. Добрая клуша-наседка, высидела-вырастила ты троих-четверых и сейчас вот возишься с внуками, ходишь на базар, стоишь в очередях, живешь в пенсионном безвременье, в мыслях о детях, о внуках, о их школе, уроках, двойках, а также об обедах, магазинах и стиральном порошке «Лотос».

А не угодно ли еще образец: идет себе тротуаром благообразный обыкновеннейший человек, ни с какой стороны не выделяется — пальто, как положено по сезону, с приличным каракулем, шапка тоже каракулевая, черная, пирожком, ботинки с молниями, не новые, но и не заношенные, лицо под шапкой среднее, не молодое и не старое, ни бородавочки тебе, ни родинки какой, ни носа какого-нибудь замечательного, длинного или широкого, пьяного или аскетского, тем паче орлиного, римского, ни узких губ, ни оттопыренных, ни плотских, как написали бы Ильф с Петровым — поцелуйных, ни седины лишней, ни взгляда какого-нибудь особенного, злобного ли, умного, хитрого, опечаленного — нет ничего, не за что зацепиться, а все-таки привлекает человек, мужчина этот с портфелем, двигающийся не быстрой, однако и не медленной походкой. Кто он? Бухгалтер старший или главный, лектор ли международник, активный член общества «Знание», кандидат ли каких-нибудь юридических, экономических наук? — привычно гадает писатель, как следователь по особо важным делам, ищет тончайшую черточку, паутинную нить, по которой можно бы найти профессию, за ней — должность, за должностью — характер, за характером — образ жизни, за образом жизни — склад мышления, а там уж и всю родословную, и состояние здоровья, и развлечения и увлечения, тайные и явные… Вот, кажется, портфель у мужчины чуточку-чуть поизящнее будет, чем должен быть- у главбуха, в лице побольше сосредоточенности угадывается, чем у международника, да, пожалуй, в точку и будет: преподаватель он, Ну-ка, юридических или экономических? Скорее, экономических, да, экономических… У юриста лицо было бы поживее, взгляд не такой… А мужчина меж тем поворачивает за угол скучного высокого здания, справа от дверей которого чернеет большая вывеска: Институт народного хозяйства. Экономический факультет…

Писатель иногда со страхом ловил себя на чем-то оккультном, провидческом, словно бы умел или, лучше сказать, ощущал в себе способность читать мысли, предсказывать будущее и, даже не видя человека в лицо, по одной только спине, шее, движению, походке мог с точностью сказать, красив ли этот человек или дурен, умен или глуп, какое у него образование, какой характер, возраст, общественное положение и даже, может быть, какая ждет его доля.

Вот чему можно обучиться, ежедневно вглядываясь и всматриваясь в людей, вот к чему приводит постоянное размышление над сутью человеческой. Это был сложный; тяжелый человек, с виду хитрый и суровый одновременно, но не был он хитрым, скорее, очень был прост, лишь накрепко закрыта для посторонних была его душа, и даже в дружбе почти никогда не открывалась, не впускала никого до конца, держала на отдалении — таков удел всех писателей быть одинокими и не находить себе подобных, а суть проста: если б множество было подобных ему, то и сама его единичность исчезла бы, исключилась и обратилась во множественность…

Поделиться с друзьями: