Слепец в Газе
Шрифт:
– Ну тяни же, тяни! – кричал Стейтс, полный сарказма и смелости от своих потуг.
– Почему Генрих Восьмой не позволял Анне Болейн заходить в свой курятник?4 – спрашивал Томпсон.
Конечно же, все знали ответ, и раздался взрыв смеха.
Стейтс поднял одну ногу с перекладины, стянул с ноги туфлю на кожаной подошве, прицелился и выстрелил. Она ударила Гогглера по лицу. Тот издал крик боли, выпрыгнул из постели, оставшись стоять с опущенными плечами, и тонкая, словно искалеченная рука поднялась, чтобы защитить голову. Он смотрел на ухмыляющиеся лица сквозь пальцы, закрыв появившиеся слезы.
– Сейчас достанется и вам, – прикрикнул Стейтс на остальных. Затем, оглядывая только что пришедших, что стояли на пороге, буркнул, сбросив вторую туфлю:
– Привет, Лошадиная Морда. Подойди и пульни в него. – Стейс поднял руку, но Лошадиная Морда запрыгнул на постель и схватил его за запястье.
– Нет уж, стой! – сказал он. – Остановись.
Энтони взял за руку Томпсона и, опершись
– Б-бивис! – крикнул Лошадиная Морда с таким укором, что Энтони испытал внезапный приступ стыда.
– Ему это не повредило, а? – проговорил он, словно извиняясь, и по какой-то странной причине обнаружил, что думает о той страшной могиле на Лоллингдонском кладбище.
Стейтс вновь обрел язык.
– Мне непонятно, чем ты занимаешься, Морда Лошадиная, – разгневанно взревел он и вырвал ботинок из рук Брайана. – Почему не думаешь о своем деле?
– Это н-не ч-честно, – ответил Брайан.
– Именно честно.
– Пятеро на одного.
– Но ты не знаешь, что он сделал…
– Мне вс… не важно.
– Тебе было бы важно, если б было понятно, – отрубил Стейтс и принялся изображать преступления Гогглера во всех красках.
Брайан опустил глаза, щеки его внезапно покраснели. Когда приходилось слушать, как других обливают грязью, ему казалось, что обливают грязью его.
– Посмотри, как краснеет Лошадиная Морда! – крикнул Партридж, и все заверещали от смеха, не столь, однако, издевательского, как у Энтони. У Энтони тем не менее было время испугаться своего позора, время отказаться от мысли о том откосе на Лоллингдонском кладбище и время для того, чтобы вдруг почувствовать непримиримую вражду к Лошадиной Морде. За то, что тот был слишком необычным, ведь у него было мужество иметь свое мнение, только он не умел возвыситься до того, чтобы высказать его. Это произошло именно потому, что он любил Лошадиную Морду, одновременно чувствуя отвращение к нему. Или, скорее, потому, что было гораздо больше причин, по которым ему нужно было быть снисходительным к нему – так же мало причин, с другой стороны, почему Лошадиная Морда одарен всеми теми качествами, которые отсутствовали у Энтони полностью или частично. Этот внезапный истерический взрыв смеха был выражением какого-то завистливого негодования против гордыни, которую он любил и которой восхищался. На самом деле любовь и очарование подчас оборачивались протестом и завистью, но оставались, как правило, в глубине подсознания из-за тайной неопределенности, откуда внезапный кризис, подобный нынешнему, мог извлечь их.
– Видел бы ты его, – заключил Стейтс. Почувствовав себя в более благоприятном расположении духа, он рассмеялся – позволил себе рассмеяться.
– С его повязкой, – добавил Энтони тоном, полным тошнотворного презрения. Грыжа Гогглера представила Фокса еще большим преступником.
– Угу, с его дурацкой повязкой! – одобрительно подтвердил Стейтс.
– Он безобразен, – упорствовал Энтони, теперь несколько смягчившись и изображая праведный гнев.
В первый раз после того, как Стейтс начал свой рассказ о похождениях Гогглера, Брайан посмотрел ему в глаза.
– Н-но п-почему он б-безобразнее всех? – забитым голосом вопросил он. – В к-конце к-кон-цов, – заговорил он громче, и кровь снова хлынула ему в лицо, – он н-не единственный.
Повисла двусмысленная пауза. Конечно же, таких, как Гогглер, было много. Беда была в том, что на него одного валились все шишки, и лишь из-за того, что он носил очки, грыжевой бандаж и футболку не по размеру, на единственного, кто не скрывал своих недостатков и подставлял себя под удар. В этом была вся разница.
Стейтс повел наступление с другого фланга.
– Проповедь святейшей Лошадиной Морды! – издевательски забубнил он и в одно мгновение завладел вниманием остальных. – Черт! – Его интонация резко изменилась. – Поздно уже. Отваливать пора.
Глава 7
8 апреля 1934 г.
Из дневника Э. Б.
Условный рефлекс. Какое безмерное удовольствие я получил от Павлова1, когда впервые прочел его. Последний крест на всех самообманах человека. Все мы были нелюди да жители пещерные. Собака гавкает – вот обнюхала фонарный столб, подняла заднюю лапу, закопала кость в землю. Кончился весь этот бред насчет свободы воли, прописные истины и вся подобная шелуха. В каждую эпоху живут те, которые будоражат умы. Ламетри2, Юм, Кондильяк3, за ними всеми маркиз де Сад, последний и наиболее сокрушительный из всех революционеров мысли восемнадцатого столетия. Мало кто, однако, нашел в себе смелость последовать за скандальными доводами де Сада. Тем временем наука не стояла на месте. Просветительские взрывы и без де Сада потерпели крах. Девятнадцатому веку пришлось начинать все сызнова – и Гегелю, и Марксу, и дарвинистам. Маркс и до сих пор сильно осаждает наши мозги. Начало двадцатого столетия породило новое племя разрушителей – Фрейда и его продолжателей, и, когда они начали распространять свои законы замещения и вытеснения, появились Павлов и бихевиористы4.
Открытие условного рефлекса, насколько я помню, как раз и положило конец всему. Хотя на самом деле он всего-навсего по-новому сформулировал учение о свободе воли. Если можно сформировать один условный рефлекс, то можно вместо него сформировать следующий. Научиться пользоваться собой правильно после того, как всю жизнь делал это шиворот-навыворот, что это, как не выработка нового условного рефлекса?Обедал с отцом. Он гораздо бодрее, чем тогда, когда я видел его в последний раз, только сильно постарел и, кажется, рад этому. Гордится тем, что с трудом выбирается из сидячего положения и медленно, с остановками шаркает по лестнице. Может быть, это поднимает его в его собственных глазах. Видимо, он только и ждет сочувствия, приказывая, чтоб оно последовало по первому его желанию. Ребенок кричит так, что мать спускается и не находит себе места возле него. Такие вещи у особого рода людей происходят с пеленок до гробовой доски. Миллер говорит, что старость – это скорее дурная привычка. Привычка ставить всем условия. Расхаживай, словно страдающий ревматизмом, и действительно обречешь свое бренное тело на большие муки, чем раньше. Веди себя как старик, и твое тело постепенно одряхлеет, – ты и будешь чувствовать себя, как старик. Тощий Панталоне в домашних туфлях – вот самый подходящий для этого образ. Если откажешься и научишься мотивировать свой отказ, не превратишься в Панталоне. Я считаю, что это по большей части верно. Как бы то ни было, мой отец сейчас с удовольствием играет свою роль. Одно из великих преимуществ пожилого возраста то, что при условии сравнительно неплохой материальной обеспеченности и неподводящем здоровье можно позволить себе ханжеское добродушие. Переселение в мир иной не за горами, жизненные неурядицы не воспринимаются так близко к сердцу, как в юные лета, и вполне можно взирать на все с высоты Олимпа. Мой отец, к примеру, с поразительным спокойствием рассуждал о мире. Да, люди совершенно дичают, и Европу абсолютно точно ожидает новая война, около 1940 года, по его мнению. Будет, конечно, гораздо хуже, чем во время войны четырнадцатого года, и может статься, вся западная цивилизация окажется грудой пепла. Но так ли уж это важно? Цивилизация вновь станет развиваться на других континентах и заново поднимется на опустошенных пространствах. Юлианское летоисчисление давно пошло вкось. Нам нужно мыслить себя живущими не в тридцатые годы двадцатого столетия, а между двумя ледяными веками. В конце он процитировал Гете: «Alles Vergangliche ist nur ein Gleichniss» [6] . И то, что не вызывает сомнений, может считаться правдой. Но не обладает всей полнотой истины. Дилемма в том, как примирить убеждение, что мир большей частью – иллюзия, с тем, что не становится менее необходимым совершенствовать эту иллюзию? Как быть одновременно бесстрастным, но не безразличным, кротким и добродушным, как старец, и неуемным, как юноша?
6
«Все преходящее есть только символ» (нем.). Эти слова произносятся мистическим хором в финале «Фауста».
Глава 8
30 августа 1933 г.
– Куда бы деться от этих слепней! – Элен растирала покрасневшую руку. Энтони воздержался от замечаний. Она взглянула на него мельком, не говоря ни слова. – Как ты отощал за последнее время! – наконец произнесла она.
– Маниакальное самоизнурение, – ответил он, не опуская руки, которой закрывал лицо от яркого света. – Вот из-за чего я здесь. Предназначен самой природой.
– Предназначен для чего?
– Для социологии, а в перерывах вот для этого. – Он поднял руку, сделал ею круговое движение, после чего рука вновь упала на матрас.
– Что значит «это»? – не отступала она.
– Это?.. – повторил Энтони. – Ну… – Он замялся. Ему не хотелось говорить о принципиальном разрыве между разумом и страстями, отвлеченных чувствах, рафинированных идеях. – Ну, скажем, ты, – наконец проговорил он.
– Я?
– Ну, полагаю, это мог быть кто-нибудь другой, – сказал он, непритворно любуясь собственным цинизмом.
Элен тоже рассмеялась, но с горьким удивлением.
– Я – кто-нибудь еще?
– Это что значит? – грозно спросил он, посмотрев на нее из-под ладони.
– Значит то, что я говорю. Ты считаешь, что я должна быть здесь – истинная Я.
– Истинная Я! – издевательски повторил он. – Да ты рассуждаешь как теософ.
– А ты рассуждаешь как круглый идиот. Специально. Хотя уж ты-то неглуп.
Последовало долгое молчание.
Истинное Я? Но где, как и по какой цене? Да, прежде всего – по какой цене? Всякие Кейвелы и Флоренс Найтингейл1. Но такое казалось абсурдным и вдобавок смешным. Она нахмурилась, потом покачала головой и, открыв глаза, подернутые пеленой, поискала ими какой-нибудь предмет в пространстве вокруг, который отвлек бы ее oт бесполезных и навязчивых мыслей. Прямо перед ней сидел Энтони. Она секунду смотрела на него, затем с удивлением и неохотой подалась вперед, словно он был каким-то странным и невыносимо противным животным, и коснулась сморщенной розовой кожи, образованной шрамом, пересекавшим его бедро в дюйме или двух выше колена.