Слишком шумное одиночество
Шрифт:
90-е годы были для писателя своеобразной компенсацией за два десятилетия преследований и замалчивания его творчества коммунистическими властями Чехословакии. В это время Богумилу Грабалу было присуждено около десятка престижных международных премий в области литературы, он совершил поездки по университетам Европы и США с авторскими чтениями и лекциями, а в 1996 году из рук президента Чешской Республики Вацлава Гавела получил медаль "За заслуги".
Менее чем через два месяца после этого торжественного события Грабал был госпитализирован, а еще через месяц Чехию облетело сообщение о том, что 3 января 1997 года вследствие падения из окна шестого этажа пражской больницы восьмидесятидвухлетний писатель скончался. Считается, что он выпал из окна в результате несчастного случая, кормя голубей; но существует и другая версия - о самоубийстве.
Мотив самоубийства часто встречается в произведениях писателя. Например, в начале "Волшебной флейты" падение из окна становится для повествователя своего рода символом: с шестого этажа хотели выпрыгнуть Франц Кафка и герой автобиографических "Записок Мальте Лауридса Бригге" Райнера Марии Рильке, так же свел счеты с жизнью чешский поэт Константин Библ... В один из последних своих дней рождения Грабал написал: "Зачем я буду праздновать этот день, если мне хочется умереть? Рождение - да, но по другую сторону..."
Похороны Богумила Грабала прошли при большом стечении народа, и в день восьмидесятитрехлетия писателя, 28 марта, урна с его прахом была погребена на сельском кладбище в семейном склепе под Прагой. Рассказывают, что незадолго до этого печального события над теми местами пронесся сильный ураган, вырвавший с корнем несколько толстых сосен. А как однажды пошутил сам Грабал, "ураган и проливной дождь - это верные признаки того, что Бог весел".
Александр Кравчук
СЛИШКОМ ШУМНОЕ ОДИНОЧЕСТВО
Только солнце вправе иметь пятна.
Иоганн Вольфганг Гете
I
Тридцать пять лет я занимаюсь макулатурой, и это моя история любви. Тридцать пять лет я прессую старую бумагу и книги, тридцать пять лет пачкаюсь типографскими знаками, так что стал похож на толковые словари, которых за эти годы через мои руки прошло, наверное, центнеров тридцать; я сосуд с живой и мертвой водой, стоит меня чуточку наклонить -- и из меня потекут сплошь мудрые мысли, я против своей воли образован и даже не знаю, какие мысли мои, то есть из меня, а какие я вычитал, так за эти тридцать пять лет во мне срослись я сам и окружающий меня мир; ведь я, читая, можно сказать, не читаю, а набираю в клюв красивую фразу и смакую ее, как конфету, как рюмочку ликера, до тех пор, пока эта мысль не впитается в меня, подобно алкоголю, до тех пор она всасывается, пока не только проникнет в мозг и сердце, но просочится с кровью до самой последней жилки. И вот так я за один месяц прессую в среднем двадцать центнеров книг, но чтобы найти в себе силы для этого моего богоугодного дела, я за тридцать пять лет выпил столько пива, что его хватило бы на пятидесятиметровый плавательный бассейн или целые ряды кадок под рождественских карпов. Так я стал мудрым поневоле и заявляю, что мой мозг -- это спрессованные гидравлическим прессом мысли связки идей, Золушкин орешек -- вот что такое моя голова, на которой выгорели волосы, и я понимаю, что куда лучше было в прежние времена, когда все знания сберегала одна лишь людская память; тогда, если бы кто-то затеял изничтожать книги, он был бы принужден пропускать через пресс человеческие головы, хотя и это оказалось бы бесполезным, ведь настоящие мысли берутся снаружи, они всходят подле человека, как тесто в квашне, так что напрасно Кониаши всего мира жгут книги: если они, эти книги, заключают в себе нечто подлинное, слышится лишь тихий смех сжигаемых страниц, ибо хорошая книга всегда обращена куда-то вовне. Я тут купил приборчик, умеющий складывать, умножать и извлекать корни, габаритами не внушительнее бумажника, и когда, набравшись смелости, я отверткой выломал его заднюю стенку, то с радостным испугом разглядел внутри, к собственному удовольствию, крохотную пластинку размером с почтовую марку и толщиной с десяток книжных листов -- и больше ничего, только воздух, заряженный математическими вариациями воздух! Вот так, когда мои глаза погружаются в хорошую книгу, отвлекаясь от напечатанных слов, от текста ее тоже остаются лишь нематериальные мысли, которые витают в воздухе, почивают на воздухе, питаются воздухом и в воздух же возвращаются, ибо все в итоге состоит из воздуха -- так же, как одновременно присутствует и отсутствует кровь Господня в Святом причастии. Тридцать пять лет я пакую старую бумагу и книги, и я обретаюсь в стране, которая вот уже пятнадцать поколений умеет читать и писать, в стародавнем королевстве, где людьми владели и продолжают владеть привычка и страсть терпеливо запечатлевать в голове мысли и образы, несущие им неизъяснимое наслаждение и куда большую скорбь, где за брикет спрессованных мыслей люди бывают способны отдать даже жизнь. И теперь все это происходит во мне; уже тридцать пять лет я жму попеременно на зеленую и красную кнопки моего пресса -- и те же тридцать пять лет пью кувшин за кувшином пиво, но не ради пьянства, меня бросает в дрожь от пьяниц, я пью, чтобы лучше думалось, чтобы легче было проникнуть в самое сердце текста, так как мое чтение -- это не для забавы, это не средство скоротать время или, паче того, быстрее заснуть: я, живущий в стране, где вот уже пятнадцать поколений умеют читать и писать, пью для того, чтобы от чтения никогда больше не спать, чтобы меня сотрясала лихорадка: ибо я согласен с Гегелем в том, что благородный человек всегда немного дворянин, а преступник всегда наполовину убийца. Если бы я умел писать, то написал бы книгу о величайшем счастье и несчастье человеческом. Через книги и из книг я постиг, что небеса отнюдь не гуманны, как не гуманен и мыслящий человек: не то чтобы он не хотел, но это несообразно его понятиям. От моих рук, под моим гидравлическим прессом гибнут ценные книги, и я не способен остановить течение этого потока. Я не кто иной, как нежный мясник. Книги научили меня наслаждаться опустошениями, я обожаю ливни и демонтажные бригады, я простаиваю часами, чтобы увидеть, как пиротехники слаженно, точно накачивая гигантские шины, взрывают целые кварталы домов, всю улицу, я до самого последнего мгновения остаюсь под
II
Тридцать пять лет я прессую макулатуру, и за это время старьевщики сбросили в мой подвал столько прекрасных книг, что, имей я хоть три сарая, все они оказались бы заполнены. После Второй мировой войны кто-то свалил возле моего гидравлического пресса корзину книг, и когда я пришел в себя и раскрыл одну из этих красавиц, то увидел штамп Королевской Прусской библиотеки, а на следующий день с потолка в подвал посыпались переплетенные в кожу книги, воздух искрился от их золотых обрезов и заглавий, и я поспешил наверх, а там стояли два парня, и я выудил из них, что где-то возле Нового Страшеци есть сарай, в котором среди соломы столько этих книг, что глаза разбегаются. Тогда я пошел к военному библиотекарю, и мы с ним отправились в Страшеци и там в поле отыскали не один, а целых три сарая с Королевской Прусской библиотекой, и, налюбовавшись, мы договорились, что армейские машины будут одна за другой всю неделю свозить эти книги в Прагу во флигель Министерства иностранных дел, чтобы, когда все успокоится, библиотека опять вернулась туда, откуда ее привезли, но кто-то проведал об этом надежном укрытии, и Королевскую Прусскую библиотеку объявили военным трофеем, и армейские машины вновь возили переплетенные в кожу книги с золотыми обрезами и заглавиями на вокзал, и там их грузили на открытые платформы, и шел дождь, лило целую неделю, и когда последняя машина привезла последние книги, поезд поехал навстречу ливню, и с открытых платформ капала золотая вода, смешанная с копотью и типографской краской, а я стоял, опершись о парапет, и ужасался тому, чему был свидетелем; когда последний вагон исчез в дождливом дне, дождь смешивался у меня на лице со слезами, и я ушел с вокзала и, увидев полицейского в форме, скрестил руки и совершенно искренне попросил его надеть на меня наручники, или побрякушки, как говорят в Либени, и арестовать, потому что я совершил преступление: я, мол, сознаюсь в преступлении против человечности. А когда он меня в конце концов задержал, то в участке меня не только подняли на смех, но еще и пригрозили, что посадят в тюрьму. А через несколько лет я уже начал привыкать, я грузил целые библиотеки из замков и особняков, прекрасные переплетенные в кожу и сафьян книги, я нагружал ими вагоны доверху, и когда таких вагонов оказывалось тридцать, поезд увозил в ящиках эти книги в Швейцарию и Австрию, килограмм прекрасных книг за одну торгсиновскую крону, и никто этому не удивлялся, никто их не оплакивал, даже я не уронил ни слезинки, я просто стоял, улыбался и глядел вслед последнему вагону поезда, который увозил изумительные библиотеки в Швейцарию и Австрию, по одной торгсиновской кроне за килограмм. Уже тогда я нашел в себе силы холодно взирать на это несчастье и подавлять свое волнение, уже тогда начал понимать, как прекрасно зрелище разорения и горя, я грузил и грузил вагоны, и все новые поезда отправлялись на запад, одна торгсиновская крона за килограмм, и я все смотрел и смотрел на красный фонарь на крюке последнего вагона, я стоял, опершись о столб, подобно Леонардо да Винчи, который тоже так вот, опершись о столб, стоял и смотрел, как французские солдаты, превратившие его конную статую в мишень, кусочек за кусочком расстреливали коня и всадника, а Леонардо тогда стоял, точно так же, как я, и наблюдал внимательно и с удовольствием за тем ужасом, свидетелем которого он был, потому что Леонардо уже в то время знал, что небеса вовсе не гуманны и мыслящий человек тоже не гуманен. Как раз тогда мне сообщили, что моя мать при смерти; я прикатил домой на велосипеде и побежал в погреб, потому что хотел пить; там я взял с земляного пола холодную крынку с простоквашей и, держа обеими руками этот глиняный горшок, жадно пил и пил из него -- и вдруг я вижу, что напротив моих глаз плывут по поверхности простокваши еще два глаза, но жажда пересилила, и я продолжал пить, так что два эти глаза появились в опасной близости от моих, точно огни локомотива, въезжающего ночью в туннель, а потом эти глаза исчезли, и мой рот заполнило что-то живое, и я извлек за лапку дергающуюся лягушку, вынес ее в сад, а потом вернулся, чтобы спокойно, как Леонардо да Винчи, допить простоквашу. Когда матушка умерла, я плакал где-то внутри себя, но не проронил ни слезинки. Выйдя из крематория, я увидел, как дым из трубы тянется к небу, это красиво возносилась на небеса моя матушка, и я, который целых десять лет проработал в подвале пункта приема макулатуры, спустился и в подвал крематория, представив себе, что я делаю то же самое с книгами, а потом стал ждать, и, когда церемония кончилась, я увидел, что одновременно сжигались четыре трупа и что моя матушка была в третьем отсеке; я стоял неподвижно, глядел на человеческие останки и видел, как служащий собирал кости, а потом перемалывал их на ручной мельнице, ручная мельница перемолола и мою матушку, и лишь после этого он сложил все, что осталось от матушки, в жестянку, а я просто стоял и смотрел -- точь-в-точь как вслед уходящему поезду, который увозил в Швейцарию и Австрию чудесные библиотеки, килограмм за одну торгсиновскую крону. У меня в голове вертелись обрывки стихов Сендберга, мол, от людей остается в конце концов лишь щепотка фосфора, которой хватило бы на спичечный коробок, и не больше железа, чем нужно, чтобы сделать железный крюк, на котором мог бы повеситься взрослый человек. Через месяц, получив в обмен на подпись урну с матушкиным прахом, я принес ее дяде, и, когда я входил с урной в его сад, а потом в будку стрелочника, дядя воскликнул: "Сестренка, вот как ты ко мне возвращаешься!" И я отдал ему урну, и дядя, покачав ее на руке, заявил, что его сестры как-то мало, ведь при жизни она весила семьдесят пять кило, а потом он сел и подсчитал, взвесив урну, что матушки должно быть на полкило больше. Он поставил урну на шкаф, и однажды летом, окучивая кольраби, дядя вспомнил о своей сестре, моей матушке, которая очень любила кольраби, и вот он взял урну, вскрыл ее консервным ножом и посыпал матушкиным прахом грядку кольраби, которые мы потом съели. И вот когда я своим гидравлическим прессом давил прекрасные книги, когда пресс, позвякивая на самом последнем этапе, крушил книги с силой в двадцать атмосфер, я слышал хруст человеческих костей, как если бы я на ручной мельнице измельчал черепа и кости истребляемых прессом классиков, как если бы я прессовал изречение из талмуда: "Мы подобны маслинам; лишь когда нас давят, мы отдаем лучшее, что есть в нас". И только потом я протягиваю проволоку и с помощью гайковерта перевязываю раздавленный брикет, чтобы нажать затем на красную кнопку возврата; спрессованные книги пытаются порвать проволоку, но железные путы сильны, я так и вижу напрягшуюся грудь бродячего борца, еще чуть-чуть воздуха в легкие -- и цепи лопнут, но брикет в крепких проволочных объятиях, все в нем стихает, как в урне с прахом, и я отвожу покорный брикет к остальным, выстраивая из них стены таким образом, чтобы репродукции смотрели мне в глаза. На этой неделе я взялся за сотню репродукций Рембрандта ван Рейна, сотню тех самых портретов старого художника с лицом, точно грибная мякоть, изображений человека, который благодаря искусству и пьянству подошел к самому порогу вечности и видит, как поворачивается дверная ручка и кто-то неизвестный уже открывает ее -- с той стороны. Мое лицо тоже начинает напоминать несвежее слоеное тесто, мое лицо уже похоже на потрескавшуюся мокрую стену, я уже тоже начинаю вот так вот придурковато улыбаться и взирать на мир с той стороны событий и дел человеческих. Итак, каждый брикет украшает нынче портрет пожилого господина Рембрандта ван Рейна, и я накладываю в лоток макулатуру, а потом -- открытые книги, сегодня я впервые заметил, что уже даже не обращаю внимания на то, что прессую мышек, целые мышиные гнезда; когда я бросаю в пресс слепых мышат, их мать прыгает за ними, она не оставляет их и разделяет судьбу макулатуры и книг классиков. Вы и представить себе не можете, сколько в этом подвале мышей, может, двести, может, пятьсот, большинство этих зверюшек, которые так хотят дружить, полуслепые, и всех их роднит со мной то, что они пробавляются буквами, больше всего им пришлись по вкусу Гете и Шиллер, переплетенные в сафьян. И мой подвал полнится неустанным хрустом и морганием; в свободное же время эти мышки резвятся, как котята, они забираются на край желоба и на ведущий вал как раз тогда, когда, повинуясь зеленой кнопке, пресс роковым образом изменяет судьбу и макулатуры, и мышей, и вот мышиный писк стихает и мыши в моем подвале внезапно становятся серьезны, они поднимаются на задние лапки, точно служат, и прислушиваются, что это там за звуки, но поскольку мышки лишаются памяти в тот самый момент, когда настоящее миновало, они принимаются играть по-прежнему и по-прежнему с хрустом жуют книжки, и чем книжки старше, тем больше нравится им эта старая бумага -- как лежалый сыр, как выдержанное вино. Моя жизнь настолько тесно связана с этими мышками, что даже когда по вечерам я поливаю всю груду бумаги из шланга, поливаю тщательно, так что каждый день мышки мокнут, как если бы весь подвал ненадолго окунулся в бассейн, так вот, несмотря на то что я поливаю их и сбиваю с ног струей воды, у них все равно хорошее настроение, они даже ждут этого душа, потому что после они могут целыми часами вылизываться и отогреваться в своих бумажных убежищах. Иногда я не могу уследить за мышками; погрузившись в размышления, я иду пить пиво, грежу возле барной стойки, и когда в задумчивости я расстегиваю пальто, чтобы расплатиться, на прилавок, прямо под пивные краны, выскакивает мышка, а иногда из моих штанин выбегают целых две мышки, и официантки чуть не сходят с ума, они вспрыгивают на стулья, зажимают уши и кричат в потолок, как ненормальные. А я улыбаюсь и только машу озябшей ладонью и ухожу, раздумывая о том, каким будет мой следующий брикет. И так тридцать пять лет я привожу в состояние подавленности брикет за брикетом, вычеркиваю каждый год, и каждый месяц, и каждый день месяца -- когда же мы выйдем на пенсию, мой пресс и я; каждый вечер я несу домой в портфеле книги, и моя квартира на третьем этаже в Голешовицах полна книг, одних только книг, подвала и сарая не хватает, моя кухня занята, кладовка и уборная тоже, остались лишь тропки к окну и плите, а в уборной ровно столько места, чтобы я мог сесть, над унитазом на высоте полутора метров -- балки и доски, и на них до самого потолка громоздятся книги, пять кубометров книг, мне достаточно один раз неловко усесться, неловко подняться, чтобы я задел несущую балку и на мою голову обрушились полтонны книг и раздавили меня со спущенными штанами. Но и сюда уже не всунуть больше ни единой книжки, и потому в комнате над двумя приставленными друг к другу кроватями мне укрепили балки и доски, и получился балдахин, на котором до потолка высятся книги, две тонны книг снес я за эти тридцать пять лет домой, и когда я засыпаю, две тонны книг, словно кошмар в двадцать центнеров весом, гнетут мой сон, а иногда, когда я неловко повернусь или вскрикну и дернусь во сне, я с ужасом слушаю, как книги двигаются; довольно было бы лишь слегка нажать коленом, а то и просто издать звук, чтобы, подобно лавине, на меня обрушился весь этот свод. Высыплется рог изобилия, полный редких книг, и расплющит меня, как вошь... иногда я думаю, что книги в заговоре против меня, ведь я каждый день прессую сотню ни в чем не повинных мышей, вот книги над моей головой и готовят мне справедливое возмездие, потому что за любое насилие воздается сторицей. Я лежу на спине, распростертый под балдахином из километров текста, и, полупьяный, гоню прочь мысли о кое-каких событиях, о некоторых весьма неприятных случаях. Иногда мне вспоминается наш лесничий, как он поймал в вывернутый рукав на чердаке своей сторожки куницу и вместо того чтобы по справедливости убить ее за то, что она съела цыплят, взял гвоздь, вбил его зверьку в голову и отпустил, и куница кричала и долго бегала по двору, пока наконец не умерла. В другой раз -- как спустя год сын этого самого лесничего погиб от удара током, работая у месилки; вчера же мне под моим балдахином ни с того ни с сего примерещился охотник, который, заметив у нас свернувшегося клубком ежика, заострил кол и, прикинув, что ружейный выстрел стоит денег, воткнул этот заостренный кол ежу в живот, так он уничтожал каждого ежика -- до тех пор, пока не слег с раком печени; он умирал медленно, за всех ежей, целых три месяца, свернувшись клубком, с опухолью в животе и ужасом в мозгу, пока наконец не умер... Вот какие мысли теперь страшат меня, когда я слышу, что книги надо мной строят планы мести, они настолько нарушают мой душевный покой, что я предпочитаю спать сидя на стуле возле окна, терзаемый ужасным видением: рухнувшие книги сначала размазывают меня по кровати, а потом проваливаются через пол на второй этаж, затем на первый -- и оказываются в подвале, подобно лифту. И еще я понимаю, насколько все переплетено в моей судьбе: как на работе через дыру в потолке подвала на меня сыплются, валом валят не только книги, но и бутылки, и чернильницы, и скоросшиватели, точно так же каждый вечер книги над моей головой грозят упасть и убить меня или в лучшем случае покалечить. Вот так я и живу, дамоклов меч, который я собственными руками привязал к потолку уборной и спальни, вынуждает меня и дома, как на службе, ходить с кувшином за пивом, словно пытаясь избежать прекрасного бедствия. Раз в неделю я навещаю дядю и подыскиваю в его огромном саду место для моего пресса -- когда мы с прессом выйдем на пенсию. Идея скопить денег и перед пенсией выкупить мой гидравлический пресс -- не моя. Это придумал дядюшка, который сорок лет проработал на железной дороге, поднимая и опуская шлагбаум и переводя стрелки, сорок лет он был стрелочником и сорок лет, как и я, мечтал только о том, как, выйдя на пенсию, вернется к своей работе, ведь и на пенсии он не мог жить без будки стрелочника, вот он и купил во вторсырье старую будку с ликвидированной где-то в пограничной области станции, привез ее в свой сад, построил домик и установил в нем эту самую будку, а друзья у него машинисты, тоже пенсионеры, и они среди металлолома разыскали маленький паровоз, который таскал на металлургическом заводе вагонетки, паровоз системы "Оренштейн и Коппель", и рельсы, и три вагонетки, и вот в старом саду среди деревьев извивались рельсы, и каждые субботу и воскресенье на паровозе разводили пары, а потом эта старая машина "Оренштейн и Коппель" ездила и катала детей, а под вечер пенсионеры пили пиво, пели песни, и, подвыпившие, сами ездили в вагонетках, либо попросту забирались на паровоз, и паровоз напоминал тогда статую бога реки Нил -- лежащая фигура обнаженного красавца, усеянная маленькими фигурками... Итак, я как-то раз отправился к дяде, чтобы подыскать место еще и для моего пресса. Смеркалось, и паровозик, уже с включенными огнями, петлял среди старых яблонь и груш, мой дядя сидел в своей будке и переводил стрелки, я видел его, видел, что он счастлив и что, подобно паровозику "Оренштейн и Коппель", он тоже под парами, временами поблескивали алюминиевые кожухи фонарей, а я шел сквозь восторженные крики детей и пенсионеров, и никто не приглашал меня войти, никто не спрашивал, не хочу ли я выпить, так все кругом были заняты своими играми, которые были не чем иным, как продолжением работы, которую они всю жизнь любили, и я шел, точно Каин с отметиной на челе, и через час я решил исчезнуть, я оглядывался, не позовет ли меня кто-нибудь, не пригласит ли войти, но меня никто не звал; выходя за калитку, я опять обернулся и в свете фонарей и сияющей будки увидел бегающие фигуры пенсионеров и детей, услышал свисток паровозика, а потом до меня донесся грохот платформы по рельсам, изогнутым сплющенным эллипсом, как если бы оркестр играл одну и ту же мелодию, столь прекрасную, что никто до самой смерти не хотел слышать ничего, кроме нее. И все-таки, уже стоя у калитки, я заметил, что, хотя в темноте я был невидим, мой дядя видит меня, что он видел меня все то время, пока я бродил между деревьями, он отнял руку от рычага стрелки и так странно помахал мне пальцами, как бы взвивая воздух, и я тоже в ответ помахал ему из темноты, мы будто махали друг другу из двух встречных поездов. Дойдя до пражской окраины, я купил колбаску и, когда я эту колбаску ел, то испугался, потому что мне не надо было даже поднимать ее ко рту, я просто наклонил подбородок, и колбаска коснулась моих горячих губ, и, держа колбаску на уровне пояса, я в страхе глянул вниз и увидел, что конец колбаски почти касается моих ботинок. Когда же я взял колбаску обеими руками, то понял, что с ней все в порядке, что это я за последние десять лет как-то сжался, уменьшился. И, вернувшись домой, я отодвинул в кухне от дверного косяка сотни книг и нашел чернильную черту и дату, отмечавшие мой прежний рост. Я взял книгу, встал спиной к косяку, прижал книгу к макушке, повернулся кругом, нарисовал черточку и сразу заметил, что за восемь лет, прошедшие с тех пор, как я в последний раз измерял свой рост, я стал ниже на девять сантиметров. Я взглянул на балдахин из книг над моей кроватью и решил, что я сгорбился оттого, что постоянно как бы тащу на спине этот двухтонный книжный свод.
III
Тридцать пять лет я прессовал макулатуру, и если бы мне снова пришлось выбирать себе занятие, то я не захотел бы выбрать ничего другого -- только то, чем я занимался эти тридцать пять лет. И все же раз в квартал моя работа меняет знак с плюса на минус, внезапно подвал становится мне противен, придирки, и жалобы, и ругань моего шефа, точно усиленные неким рупором, отзываются в ушах и голове таким грохотом, что в подземелье смердит, как в аду, макулатура, громоздящаяся от подвального пола к крыше двора, вся эта мокрая и протухшая бумага начинает киснуть, так что навоз в сравнении с истлевающей бумагой просто благоухает, все это месиво, разлагающееся на дне моего подземелья, гниет, и пузыри поднимаются вверх, точно блуждающие огоньки от трухлявой коряги, лежащей в трясине, в отвратительной жиже. И мне непременно надо выйти на воздух, сбежать от пресса, но я не отправляюсь глотнуть свежего воздуха, чистый воздух я уже не переношу, снаружи я задыхаюсь, и перхаю, и кашляю, как после затяжки гаванской сигарой. И пока шеф кричит, и заламывает руки, и грозит мне, я выхожу из своего подвала и шагаю наобум -- в другие подземелья и другие подвалы.
Больше всего мне нравилось ходить к ребятам в подвал с центральным отоплением, где работа, точно цепи дворовых псов, держала людей с университетским образованием, которые должны были писать историю своего века, разные социологические исследования; именно здесь, под землей, я узнал, как изменилось четвертое сословие, как рабочие из низов выросли до "надстройки", а люди образованные в свою очередь превратились в рабочих. И все же не было для меня лучшей компании, чем ассенизаторы, там работали два академика, которые одновременно писали книгу о клоаках и каналах, что проходят, перекрещиваясь, под всей Прагой, здесь я узнал, что по воскресеньям на очистительную станцию в Подбабе текут совсем другие фекалии, чем в понедельник, у каждого буднего дня есть свои особенности, и можно составить график протекания фекалий, а по количеству презервативов можно в свою очередь вычислить, в каких кварталах Праги происходит больше половых актов, а в каких -- меньше, но трогательнее всего прозвучал рассказ академиков о настоящей войне, которую, точно люди, вели между собой пасюки и обыкновенные крысы, и о том, что эта война закончилась полной победой крыс, однако они тут же разделились на две группы, на два крысиных клана, на две крысиные организации, и сейчас под Прагой во всех каналах, во всех стоках кипит битва не на жизнь, а на смерть, идет великая крысиная война за то, кто окажется победителем и сможет распоряжаться всеми отбросами и фекалиями, которые по сточным каналам стекаются в Подбабу; я узнал от этих ассенизаторов с университетским образованием, что, стоит войне закончиться, как победившая сторона вновь по законам диалектики расколется на два лагеря подобно тому, как разлагаются газы, металлы и все живое в мире, чтобы в борьбе жизнь снова пришла в движение, а потом, стремясь к единству противоположностей, обрела равновесие, чтобы мир ни на секунду не пошатнулся. И я убеждался, сколь верны стихи Рембо о том, что духовный бой так же страшен, как любая война, и я обдумывал жестокие слова Христа: я пришел дать вам не мир, но меч. И посещения всех этих подвалов, и каналов, и клоак, и очистительных станций в Подбабе всегда успокаивали меня, и я, против своей воли просвещенный, трепетал над Гегелем и дивился ему, учившему меня, что единственное, чего надо бояться на свете, есть окостенение застывших, омертвевших форм и что единственное, что может доставить радость, -- это когда не только отдельная личность, но человеческое сообщество в целом способны омолодиться в борьбе и новыми формами завоевать право на новую жизнь. Возвращаясь пражскими улицами домой, я обретал рентгеновское зрение и видел сквозь ставшие прозрачными тротуары, как в каналах и клоаках целые генштабы крыс сносятся со своими ведущими бой войсками, будто по беспроволочному телеграфу командиры отдают приказы, на каком фланге усилить натиск, и так я шагал, а под моими ботинками лязгали острые крысиные зубы, я шагал и размышлял о меланхолии вечного мироустройства, я блуждал по стокам и одновременно мокрыми от слез глазами глядел вверх, чтобы однажды увидеть то, чего я никогда не видел, на что я никогда не обращал внимания: фасады и фронтоны жилых домов и казенных зданий, которые я охватывал взглядом до самых водосточных желобов, и повсюду я видел, куда уносились мечтой и о чем грезили Гегель и Гете, ту самую Грецию внутри нас, тот самый прекрасный эллинизм как цель и идеал, я видел колонны дорического ордера, триглифы и по-гречески изукрашенные водосточные желобы, я видел каменные венки на карнизах и ионические колонны со стволами и волютами, я видел коринфские колонны с орнаментом в виде листьев, видел паперти храмов, кариатиды и греческие балюстрады на самых крышах домов, в тени которых я шел, и еще я узнал, что та же Греция встречается и на пражских окраинах, на фасадах обыкновенных жилых домов с их порталами и окнами, украшенными нагими женщинами и мужчинами, цветами и ветвями чужеземной флоры. И
так я шел, и мне вспомнилось, как истопник с университетским образованием говорил, будто Восточная Европа начинается не за Поржичскими воротами, а там, где заканчиваются старые австрийские ампирные вокзалы, где-то в Галиции, куда добрались греческие фронтоны, и будто греческий дух обитает в Праге не только на фасадах домов, но и в головах ее жителей единственно потому, что классические гимназии и гуманитарные университеты заразили Грецией и Римом миллионы чешских голов. И пока в сточных каналах и клоаках столичного города Праги два крысиных клана теснят друг друга в кажущейся бессмысленной войне, в подвалах работают низверженные ангелы, мужи с высшим образованием, которые проиграли свою битву, коей никогда не вели, и все-таки продолжают заниматься уточнением картины мира. И вот я вернулся в свое подземелье, и когда я увидел своих мышек, как они подпрыгивают, шалят и спешат мне навстречу, то вспомнил, что в дне лифта есть крышка канализационного люка. По лесенке я достиг дна шахты и, набравшись смелости, оторвал эту крышку, встал на колени и слушал, как бултыхаются и шумят там сточные воды, прислушивался к стояку, в котором плескалась спущенная в уборных вода, вслушивался в мелодичное журчание умывальников и сливание мыльных вод из ванн -- как если бы я слушал миниатюрный прибой морских волн и соленых вод, но все же стоило мне навострить уши, как над всеми этими водами ясно разносился крик сражающихся крыс, вгрызание в плоть, стенания и ликование, плеск и бултыхание сражающихся крысиных тел, звуки, которые шли из неведомой дали, но я-то знал, что если я на любой окраине отодвину крышку или решетку и спущусь вниз, то повсюду будет идти последняя крысиная битва, та самая якобы последняя крысиная война, которая окончится великим ликованием, и оно продлится до тех пор, пока не отыщется повод все начать сначала. Я закрыл люк и, стоя потом возле своего пресса, ощущал себя чуть более обогатившимся от сознания того, что у меня под ногами во всех трубах ведется жестокая битва, что, стало быть, крысиные небеса тоже не гуманны и что не могу быть гуманен и я, тридцать пять лет прессующий макулатуру и немного походящий на этих крыс, я тридцать пять лет живу только в подвалах, я не люблю мыться, хотя душевая у нас сразу за кабинетом шефа. Стоит мне выкупаться, я сразу хвораю, заниматься личной гигиеной я вынужден осторожно и изредка, потому что работаю голыми руками, под вечер я, правда, мою руки, но знаю, что если буду мыть их несколько раз на дню, то ладони у меня потрескаются, однако же иногда меня одолевает тоска по греческому идеалу красоты, и тогда я мою одну ногу, а то и шею, через неделю я мою вторую ногу и одну подмышку, когда же наступают великие христианские праздники, я мою грудь и ноги, но я уже предвижу, что надо принять лекарство, потому что у меня начинается сенная лихорадка, пускай даже на улице идет снег, я это знаю. И вот я прессую своим гидропрессом макулатуру, в сердце каждого брикета вкладываю раскрытую книгу классического философа, я немного успокоился после прогулки по утренней Праге, я очистил свой разум осознанием того, что не только я, но и тысячи мне подобных работают в подземной Праге, в подвалах и подземельях, и в их головах роятся животрепещущие, живые и живительные мысли, я немного успокоился, и работается мне сегодня легче, чем вчера, работаю я в общем-то механически и могу вернуться назад, в глубины времени, когда я был молод, когда каждую субботу я гладил брюки и до блеска начищал ботинки и даже подошвы ботинок, потому что молодые любят чистоту и представление о самом себе, представление, которое можно подправить, и вот я раскачиваю в воздухе утюг с пылающими угольями, так что разлетаются искры, потом укладываю на доску брюки, чтобы для начала отгладить стрелки, и только после этого расстилаю брюки, и выравниваю стрелки, и поверх брюк кладу мокрую ткань, которую я сбрызнул водой, набрав ее полный рот, затем я старательно глажу прежде всего правую штанину, она всегда была немного потертой оттого, что, играя в кегли, я, когда бросал шар, обыкновенно касался коленом утоптанной глины площадки, я всегда волновался, осторожно снимая горячую и дымящуюся ткань: ровной ли получилась складка на брюках? Лишь потом я натягивал на себя брюки; как и каждую субботу, я и теперь выхожу на площадь, по обыкновению, не дойдя еще до бревен перед Нижней пивной, я должен был обернуться, я оборачиваюсь и, как всегда, вижу, что моя матушка смотрит мне вслед -- в порядке ли мой костюм и идет ли он мне. Сейчас вечер; я на танцах, та, которую я ждал, приходит, это Манчинка, за ней вьются ленты и ленточки, вплетенные в волосы, музыка играет, и я танцую с одной лишь Манчинкой, мы танцуем, и весь мир вертится вокруг меня, точно карусель, и я краем глаза отыскиваю место среди танцующих, чтобы влететь туда с Манчинкой в ритме польки, я вижу, как вокруг меня и Манчинки трепещут длинные ленты и ленточки, вихрь танца вздымает их и относит в сторону, так что они вытягиваются почти горизонтально, когда же я вынужден замедлить темп, ленты потихоньку опускаются, но я опять несусь по кругу и вижу, как ленты и ленточки опять подымаются, время от времени они касаются моей руки, моих пальцев, которые сжимают ручку Манчинки, в которой крепко зажат вышитый белый носовой платочек, я впервые говорю Манчинке, что люблю ее, и Манчинка шепчет, что любит меня еще со школы, и вот она прижалась ко мне, прильнула, и вот мы внезапно почувствовали, что близки друг другу, как никогда прежде, а потом Манчинка попросила, чтобы в белый танец я стал ее первым кавалером, и я выкрикнул "Да!", и вот, стоило начаться белому танцу, как Манчинка побледнела и сказала, что ненадолго отлучится, всего только на минуточку, а когда она вернулась, у нее были холодные руки, и мы танцевали дальше, я закружил ее, чтобы все увидели, как я умею танцевать и как хорошо мы с Манчинкой смотримся, какая мы пара -- просто загляденье, а когда полька стала совсем уж головокружительной и ленты и ленточки Манчинки поднялись и вились по воздуху, как и ее соломенная коса, я вдруг заметил, что танцоры перестают танцевать, что они с отвращением отшатываются от нас, что в конце концов уже не танцует никто, кроме нас с Манчинкой, все же остальные танцоры образуют круг, но не круг почета, а круг, в который центробежная сила вынесла нечто ужасное, чего не заметили вовремя ни я, ни Манчинка, а потом подскакивает ее мать, хватает Манчинку за руку и с испугом, если не сказать с ужасом, убегает из танцевального зала в Нижней пивной, чтобы никогда больше сюда не вернуться и чтобы я никогда уже не увидел Манчинку, разве что спустя много лет, потому что Манчинку с тех пор прозвали Манчинка-засранка, ведь Манчинка так разволновалась во время белого танца и была так тронута моим признанием в любви, что пошла в уборную при пивной, где пирамида фекалий чуть ли не доставала до отверстия в настиле, и ее ленты и ленточки окунулись в содержимое этой деревенской выгребной ямы, после чего она вернулась из темноты в освещенный зал и ее разметавшиеся под действием центробежной силы ленты и ленточки забрызгали и заляпали всех тех танцоров, что оказались поблизости... Я прессую макулатуру, и зеленая кнопка означает движение вперед, а красная кнопка -- назад, так что моя машина проделывает главнейшее в мире движение, подобно мехам у гармони, подобно кругу, который, начавшись в некоем месте, должен непременно там же замкнуться. Манчинка, не в силах удержать прежней своей славы, вынуждена была впредь нести один лишь свой позор, в котором она не была повинна, так как то, что случилось, было человечно, даже слишком человечно; Гете простил бы подобное Ульрике фон Леветцов, и Шеллинг наверняка своей Каролине, разве что Лейбниц вряд ли простил бы эту историю с лентами и ленточками своей царственной возлюбленной Шарлотте-Софии, точно так же, как и чувствительный Гельдерлин госпоже Гонтар... Когда спустя пять лет я отыскал Манчинку, вся ее семья из-за этих лент и ленточек переселилась куда-то в Моравию, и я попросил простить меня, ибо я ощущал свою вину за все, что случалось где бы то ни было, за все, что прочел когда-либо в газетах, во всем этом был виноват только я, и Манчинка меня простила, и я пригласил ее поехать со мной отдохнуть, я выиграл в лотерею пять тысяч крон, а деньги я не любил и потому хотел поскорее разделаться с ними, чтобы не возиться со сберкнижкой. И мы с Манчинкой отправились в горы, на Золотое взгорье, в отель "Реннер", дорогой отель, чтобы как можно быстрее расстаться с деньгами и заботами, все мужчины завидовали мне из-за Манчинки, все каждый вечер наперебой старались отбить ее у меня, по Манчинке вздыхал сам фабрикант Ина, а я был счастлив, потому что деньги таяли; о чем бы мы с Манчинкой ни подумали, все у нас было, Манчинка каждый день ездила кататься на лыжах, светило солнце, стоял конец февраля, и она загорела, и ездила, как все, по сверкающим склонам в блузке без рукавов и с глубоким декольте, и вокруг нее беспрерывно вертелись мужчины, я же сидел и потягивал коньяк, но около полудня все мужчины уже сидели на веранде перед отелем, загорали в креслах и шезлонгах, пятьдесят шезлонгов и кресел вытягивались в ряд вдоль тридцати столиков, на которые выставлялись ликеры и аперитивы, что же до Манчинки, то она всегда каталась очень долго и приезжала в отель перед самым обедом. И вот в последний, точнее, в предпоследний день, на пятый день, когда у меня оставалось всего пятьсот крон, я сижу рядом с прочими постояльцами и вижу, как подъезжает Манчинка, красивая и загорелая, она едет по отрогу Золотого взгорья, я сижу с фабрикантом Иной, и мы чокаемся в ознаменование того, что я потратил четыре тысячи за пять дней, фабрикант Ина думал, что я тоже какой-нибудь фабрикант, и вот я вижу, как Манчинка скрылась за соснами и карликовыми елочками, а потом появилась и энергично подъехала к отелю, она по обыкновению катила мимо постояльцев, и сегодня было так славно, так ярко светило солнце, что были заняты все кресла, все шезлонги, и коридорным пришлось принести из отеля несколько стульев, и моя Манчинка, как всегда, ехала прогулочным шагом мимо ряда загорающих постояльцев, и воистину прав был фабрикант Ина, сказавший, что Манчинку нынче так и хотелось расцеловать, однако стоило Манчинке миновать первых солнцепоклонников, как я увидел, что женщины смотрят ей вслед, а потом хихикают в кулак, и чем ближе она была ко мне, тем отчетливее я видел, что женщины давятся от смеха, а мужчины откидываются назад, прикрывают лицо газетой, притворяясь, будто потеряли сознание или загорают с закрытыми глазами, и вот Манчинка подъезжает ко мне, минует меня, и я замечаю, что на одной из ее лыж, прямо за ботинком, лежит огромный кусок дерьма, величиной с пресс-папье, у Ярослава Врхлицкого есть еще об этом чудесное стихотворение, и я вдруг понимаю, что это вторая глава жизни моей Манчинки, которой суждено нести свой позор, но не познать славы. И когда фабрикант Ина поглядел на то, что по нужде оставила Манчинка на задней части своей лыжи где-то там за карликовыми елочками на отроге Золотого взгорья, то фабрикант Ина упал в обморок, он и после обеда оставался каким-то пришибленным, а Манчинка залилась румянцем по самые волосы... Небеса не гуманны, и думающий человек тоже не может быть гуманным; я прессую брикет за брикетом, в сердце каждого вкладываю раскрытую книгу с прекраснейшим текстом, я работаю на прессе, а мысли мои заняты Манчинкой, с которой мы в тот вечер потратили все деньги на шампанское, но даже коньяк не помог бы удовлетворить наше страстное желание, чтобы Манчинка в тот миг, когда она дефилировала с собственным дерьмом перед публикой, превратилась в абстрактный образ и уехала от самой себя. Хотя из отеля "Реннер" на следующее утро -- после того как остаток ночи я умолял ее простить меня за то, что случилось, а она не простила -- Манчинка выехала гордая и неприступная, дабы исполнились слова Лао-цзы: только человек, познавший свой позор и сберегший свою славу, достоин уважения под этими небесами... Я открыл "Каноническую книгу добродетелей", нашел страничку и, точно священник, возложил раскрытую книжечку на жертвенный алтарь, в самое сердце лотка, среди расстеленной грязной бумаги из пекарен и мешков из-под цемента. Я нажал на зеленую кнопку, которая толкнула вперед эту макулатуру вперемежку с цементной пылью, и смотрел, будто в отчаянной молитве сжимая руки и сплетая пальцы, как жернова пресса смяли "Каноническую книгу добродетелей", из-за которой по смутной ассоциации передо мной возникла картинка из жизни красавицы моей юности Манчинки. Тем временем, словно глубинный подтекст, в глубинах клоак и каналов шумели сточные воды в туннелях, где два крысиных клана вели борьбу не на жизнь, а на смерть. Сегодня был замечательный день.IV
Однажды утром мясники из "Мяса" мне привезли полный грузовик кровавой бумаги и окровавленного картона, целые вороха бумаги, которую я терпеть не мог, потому что от нее исходил сладковатый запах, а я вечно был весь в крови, точно мясницкий фартук. Чтобы защитить себя, я вложил в первый брикет раскрытого Эразма Роттердамского, "Похвалу Глупости", во второй с величайшим почтением поместил "Дона Карлоса" Фридриха Шиллера, а в третьем брикете, дабы и слово претворено было в кровавую плоть, развернул "Се человек" Фридриха Ницше. И я неустанно трудился в рое и туче мясных мух, ужасных мух, которых привезли с собой мясники с бойни, и облака этих мух кружились с бешеным жужжанием и били меня в лицо подобно граду. А когда я пил четвертый кувшин пива, близ моего пресса показался очаровательный юноша, и я сразу догадался, что это не кто иной, как сам Иисус; рядом же вдруг вырос старец с помятым лицом, и я тотчас понял, что это Лао-цзы. Так оба они стояли там, и тысячи мясных и кобальтово-синих мух тысячами зигзагов носились как сумасшедшие туда-сюда, и металлический звук их крыльев и тел звенел на высоких тонах, они вышивали в воздухе подвала огромную живую картину из непрерывно движущихся кривых и брызг -- точно так же, как, разливая краски, составлял свои гигантские картины Джексон Споллок. Две эти фигуры вовсе меня не удивляли, потому что у моих дедов и прадедов, когда они выпивали водки, тоже были видения, им являлись сказочные существа, дед, бродя по свету, встречал русалок и водяных, прадед верил в тех существ, что посещали его в солодовнях пивоварни в Литовле, в таинственных карликов, и гномов, и фей, а я, поскольку был ученым против своей воли, когда засыпал под сводами своей кровати весом в двадцать центнеров, на досках у себя над головой видел Шеллинга и Гегеля, родившихся в один и тот же год, а как-то раз к моей постели приблизился сам Эразм Роттердамский на коне и спросил, как проехать к морю. Так что я не удивился, когда нынче в мой подвал вошли двое, которых я любил, и пока они вот так стояли один подле другого, я впервые уразумел, как важно для того, чтобы понять их, знать их возраст. И пока мухи вились, жужжа, в безумном танце, а я в своей мокрой от крови рабочей куртке попеременно нажимал зеленую и красную кнопки, я видел, как Иисус непрестанно идет в гору, меж тем как Лао-цзы уже стоит на вершине. Я видел пылкого юношу, который жаждал изменить мир, в то время как старик беспомощно оглядывался по сторонам и возвратом к истокам подбивал свою вечность. Я видел, как Иисус молитвой создает действительность, устремленную к чуду, тогда как Лао-цзы, следуя Великим Путем, испытует законы природы, чем достигает мудрого неведения. И я грузил кровавые охапки красной мокрой бумаги, лицо у меня было покрыто кровавыми каплями, и когда я нажимал зеленую кнопку, жернов моего пресса давил вместе с этой жуткой бумагой и мух, которые не могли оторваться от остатков мяса, мух, которые, ошалев от мясного запаха, спаривались, а потом с тем большей страстью совершали свои дерганые пируэты, творя вокруг набитого бумагой лотка густую сень безумия, подобно тому, как в атоме мечутся нейтроны и протоны. Я пил из кувшина пиво и не сводил глаз с молодого и пылкого Иисуса, вечно окруженного прекрасными юношами и девушками, меж тем как Лао-цзы, совсем один, отыскивал достойное себя место упокоения. И когда пресс смял кровавую бумагу, так что из нее брызнули и потекли капли крови, в том числе и от раздавленных мух, я все еще видел Иисуса, благообразного и вдохновенного, в то время как Лао-цзы в глубокой меланхолии с безразличным пренебрежением опирался о край моего лотка, Иисуса, который, исполненный веры, приказывал горам передвигаться, тогда как Лао-цзы оплетал мой подвал сетью неощутимого разума; Иисус казался мне оптимистической спиралью, а Лао-цзы -- безвыходной окружностью, Иисус -полным конфликтов и драм, между тем как Лао-цзы - тихо размышляющим о неразрешимости нравственных противоречий. И, повинуясь красной кнопке, мокрый от крови жернов пресса возвращался назад, а я обеими руками все бросал в освободившийся лоток окровавленные ящики, и коробки, и оберточную бумагу, пропитанную кровью и мясными испарениями; я нашел еще в себе силы открыть в книге Фридриха Ницше страницу о том, как они с Рихардом Вагнером заключили "звездный союз", чтобы потом погрузить эту книгу в лоток, как младенца в ванночку, а после я обеими руками принялся отгонять от себя рои синих и зеленых мух, которые хлестали меня по лицу, точно ветки плакучих ив в бурю.
А после того как я нажал зеленую кнопку, по подвальной лестнице мелкими шажками сбежали две юбки, бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки цыганок, которые навещали меня всегда, подобно видению, внезапно, когда я их уже не ждал, когда я думал, что они уже умерли, что их где-нибудь зарезали мясницким ножом их любовники, две цыганки, сборщицы макулатуры, которую они носили в огромных шалях на спине, в таких огромных узлах, в каких в старые времена женщины носили траву из леса; эти две цыганки бродили, пошатываясь, по оживленным улицам, заставляя прохожих отступать в ниши и подъезды, входя же со своим бумажным грузом в нашу подворотню, они перегораживали почти весь проход, а потом, согнувшись, поворачивались спиной к весам и падали навзничь на груды бумаги, освобождались, развязав лямки, от своей тяжкой ноши и, насквозь мокрые и потные, тащили свои узлы на весы; они утирали лоб и смотрели на стрелку, которая показывала то тридцать, то сорок, а то и пятьдесят килограммов коробок и оберточной бумаги из магазинов и универмагов. А если им становилось невмоготу или они слишком уставали (хотя вообще-то у этих цыганок было столько сил и энергии, что, когда они волочили свои узлы, издалека казалось, будто на спине у них целый вагон либо по крайней мере маленькая тележка), то, вконец измученные, они прибегали ко мне вниз, скидывали свои огромные шали и бросались в изнеможении на груды сухой бумаги, задирали чуть ли не до самого пупка юбки, извлекали невесть откуда сигареты и спички и, лежа на спине, курили; они так затягивались, словно тянули сквозь сигарету шоколад. Вот и сейчас я, весь в клубах мух, выкрикнул им что-то, здороваясь; бирюзовая цыганка с поднятой до пояса юбкой легла на спину, у нее были красивые голые ноги и красивый голый живот, и красивый хохолок волос пониже живота взвихрялся, как язычок пламени; одну руку она подложила под платок, перехватывавший на затылке черные жирные волосы, другой же рукой подносила ко рту сигарету, глубоко затягиваясь, так простодушно лежала бирюзовая цыганка, а атласно-красная лежала подобно брошенному полотенцу, так выматывал ее этот непомерный бумажный груз. И я указал локтем на портфель, я всегда покупал себе колбасу и хлеб, но после выпитых кувшинов пива уносил этот завтрак домой, я не мог есть, так я дрожал и трясся во время работы, и к тому же меня переполняло пиво. Цыганки медленно выбрались из бумаги, словно два кресла-качалки, и с сигаретами в зубах принялись в четыре руки копаться в портфеле, достали колбасу, поделили ее поровну, а затем театральным жестом, аккуратно, каблуком, как если бы они давили змеиные головы, затоптали окурки и уселись, для начала они съели колбасу и только потом начали есть хлеб. Мне нравилось смотреть, как они едят хлеб; они никогда не откусывали его, а ломали пальцами, при этом они становились такими серьезными, они отправляли кусочки в рот, кивали головой, касались одна другой плечами, напоминая двух лошадей, которые обречены вместе тащить один воз до тех пор, пока их не отведут на бойню; когда я встречал на улице этих двух цыганок, с пустыми шалями за спиной шагавших к магазинным складам, они всегда шли в обнимку, курили и ступали, пританцовывая в ритме польки. Им приходилось несладко, этим цыганкам: макулатура кормила не только их с двумя детьми, но еще и их покровителя-цыгана, что каждый вечер подбивал их счет, который все возрастал по мере того, как цыганки таскали эти огромные узлы. Тот цыган был необычный человек, он носил очки в золотой оправе и усики, а волосы расчесывал на прямой пробор, и на плече у него всегда висел на ремешке фотоаппарат. Изо дня в день он фотографировал цыганок, эти две добрые души всякий раз старались выглядеть как можно лучше, цыган даже подправлял им лица и только потом отступал назад, чтобы сделать снимок, но у него никогда не было с собой пленки, поэтому цыганки так и не получили ни одного фото, тем не менее они продолжали сниматься и ждали своих портретов, как христиане рая небесного. Однажды я встретил своих цыганок в том месте, где Либеньский мост перепрыгивает из Голешовиц на другой берег Влтавы, близ пивной "У Шойлеров", где на перекрестке регулировал уличное движение цыган-полицейский. У него были белые нарукавники и полосатый жезл, и он, пританцовывая в ритме польки, поворачивался в сторону освободившейся полосы так красиво и с таким достоинством, что я даже залюбовался тем, как гордо несет этот цыган свою получасовую вахту, после которой его сменят. И вдруг в глаза мне блеснули бирюзовый и атласно-красный цвета: на той стороне улицы, за ограждением, так же, как и я сам, стояли две мои цыганки, не в силах отвести взгляд от этого цыгана посреди перекрестка; их обступали цыганята и несколько пожилых цыган и цыганок, они восхищались, закатывали глаза и прямо-таки сияли от восторга при виде того, каких высот достиг их соплеменник. Когда же дежурство подошло к концу и цыгана сменил другой полицейский, он, окруженный остальными цыганами, стал принимать поздравления и знаки уважения, а две мои цыганки упали на колени, я увидел, как опустились на землю бирюзовая и атласно-красная юбки, цыганки чистили ими запыленные форменные ботинки, а цыган улыбался и в конце концов, не сдержав радости, засмеялся и торжественно расцеловался со всеми цыганами, в то время как бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки все начищали и начищали ему ботинки.
Наконец цыганки доели, собрали с юбок крошки и съели их тоже, бирюзовая юбка улеглась на бумагу и оголилась до пояса. Простодушно подставив мне свой живот, она серьезно спросила меня: "Ну что, папаша, поработаем?" Я показал ей свои окровавленные руки и сделал жест, как будто опускаю шторы, и сказал: "Нет, у меня болит колено." Цыганка пожала плечами, одернула бирюзовую юбку, но все еще не сводила с меня немигающего взгляда -- так же, как и ее атласно-красная подруга, которая уже сидела на лестнице. Потом они поднялись, подкрепившиеся и посвежевшие, взялись за концы платков и побежали вверх по лестнице; но прежде чем исчезнуть, они изогнулись так, что напомнили мне складной метр, и, с головами между колен, низким альтом прокричали, проржали слова прощания, после чего вознеслись в коридор, а потом я услышал, как они промчались по двору своими неповторимыми танцевальными па в ритме польки. Они шли за макулатурой туда, куда послал их цыган, который -- с фотоаппаратом через плечо, причесанными усиками, прямым пробором и в очках -- заранее застолбил для них место. А я трудился дальше; я воткнул крюк, и с потолка к лотку пресса посыпались пропитанные кровью коробки, и ящики, и обертки, и мокрая бумага, и теперь, когда открылось отверстие посреди двора, я слышал все звуки и голоса, которые доносились до меня, будто усиленные мегафоном; несколько сборщиков подошло к дыре, я смотрел на них снизу, как на статуи на церковном портале -- так глубоко под двором находился мой пресс, моя машина, напоминающая катафалк или же надгробие Отца народа Карла IV. Внезапно там появился мой шеф, и вновь его голос, низвергающийся на меня с высоты, был полон ненависти и злобы; он грозил мне, ломая в гневе руки: "Гантя, что там опять делали эти гадалки, эти две ведьмы?" Я, как всегда, перепугался, упал на одно колено и, держась рукой за лоток, посмотрел вверх; я никогда не мог понять, почему мой шеф так меня не любит, почему он всегда надевает для меня самую грозную из своих личин, как если бы он к этому долго готовился, такую обиду выражало его лицо, такую муку, виновником которой был я, что всякий раз, и теперь тоже, я сознавал, какой отвратительный я человек, какой скверный работник и сколько хлопот доставляю такому благородному начальнику...
Я встал с пола подобно тому, как встали в страхе воины, когда поднялась крышка гроба, из которого затем вышел Христос, отряхнул колени и принялся трудиться дальше, я уже не был так уверен в себе, как прежде, а мухи между тем собрали воедино все свои силы и звуки; может, они бесновались потому, что я отнял у них почти всю кровавую бумагу, а может, их раздражил сквозняк, возникший из-за того, что я разворошил гору, вздымавшуюся вершиной до самого двора. Они образовывали вокруг меня, моих рук и бумаги в лотке густой кустарник, такой же густой, как заросли малины, как прутья ежевики, так что когда я отгонял их, мне казалось, будто я сражаюсь с металлической проволокой или длинными нитями пряжи. И я, весь в кровавом поту, трудился, и все то время, пока в подвале находились цыганки, Иисус и Лао-цзы стояли у лотка моего гидропресса, и вот теперь, когда я опять остался в одиночестве, которое приковало меня к работе, и вереницы мух беспрестанно обтекали или хлестали меня, Иисус казался мне чемпионом по теннису, который только что выиграл Уимблдон, а Лао-цзы, убогий и жалкий, -- торговцем, который, несмотря на богатые припасы, выглядит последним бедняком; я видел окровавленную плоть всех знамений и символов Иисуса, тогда как одетый в рубище Лао-цзы указывал на неотесанный ствол дерева; Иисус представлялся мне плейбоем, в то время как Лао-цзы -- лишенным гормонов старым холостяком; я видел, как Иисус повелительно поднимает руку и могучим ее мановением сокрушает врагов, меж тем как Лао-цзы смиренно опускает руки, словно перебитые крылья; Иисус мыслился мне романтиком, Лао-цзы же -- классицистом. Иисус -- это прилив, а Лао-цзы -- отлив; Иисус весна, а Лао-цзы -- зима; Иисус деятельная любовь к ближнему, а Лао-цзы -- вершина опустошенности; Иисус -- progressus ad futurum, а Лао-цзы -- regressus ad originem. И я жал поочередно зеленую и красную кнопки и наконец бросил последнюю охапку отвратительной кровавой бумаги, которую привезли мне мясники, завалив ею весь подвал -- и в то же время приведя ко мне за руку Иисуса и Лао-цзы. И вот я уложил в последний брикет "Метафизику нравов" Иммануила Канта, и мухи настолько ошалели, что почти все уселись на остатки кровавой бумаги и принялись сосать высохшую и высыхающую кровь с такой жадностью, что даже не заметили, как боковой жернов давит, прессует и растирает их в тонкую пленку с мелкими каплями. Когда я перевязал и стянул проволокой этот спресованный куб мерзости и повез его, чтобы присоединить к прочим пятнадцати, то вместе с ним я вез и весь оставшийся рой спятивших мух; каждый брикет был усеян мясными мухами, и в каждой капле, выжатой из брикета, светилась в чернеющей красноте зеленая или металлически-синяя муха, как будто каждый такой брикет был огромным говяжьим окороком, подвешенным жарким летним днем на крюке в деревенской мясной лавке. А подняв глаза, я увидел, что Иисус и Лао-цзы ушли вверх по побеленной известкой лестнице, точно так же, как бирюзовая и атласно-красная юбки моих цыганок, а мой кувшин опустел. И я принялся карабкаться по ступеням, какое-то время я передвигался на трех конечностях, так сильно кружилась у меня голова от этого слишком шумного одиночества, и только в переулке на свежем воздухе я выпрямился и твердой рукой взялся за пустой кувшин. Воздух переливался, и я моргал глазами, будто бы каждый луч солнца был соленым; я шагал по переулку вдоль дома настоятеля храма Святой Троицы, землекопы перекопали мостовую, и тут я увидел моих цыганок, бирюзовая и красная юбки сидели на бревне и курили, болтая с цыганами, на рытье канав у нас обычно заняты цыгане, они отбывают повинность, но работают с удовольствием, потому что, имея ясную цель, они не так устают, я люблю смотреть, как они, раздетые до пояса, кирками и мотыгами сражаются с твердой глиной и брусчаткой, люблю, когда они, в земле по пояс, словно копают себе могилу. Эти цыгане нравятся мне потому, что время от времени им это надоедает, а их жены и дети бывают всегда на подхвате, так что часто приходится видеть, как цыганка в подоткнутой юбке роет посверкивающей киркой канаву, а молодой цыган держит на коленях малыша и, забавляясь с ним, как-то непривычно его ласкает, может быть, игра с ребенком возвращает ему силу -не мускулов, но духа; они страшно чувствительны, эти цыгане, подобно прекрасным мадоннам из Южной Чехии, лелеющим младенца Иисуса, иной раз они так взглянут на человека, что у него кровь стынет в жилах, у этих цыган особенные глаза, большие и мудрые глаза, как у людей некоей давно забытой цивилизации; я слышал, что, когда мы еще бегали с топорами и одевались в шкуры, у цыган было свое царство, которое уже пережило второй упадок, говорю я себе, в то время как официантка в пивной "У Гусенских" наливает в мой кувшин четыре поллитровых кружки пива, а остаток в стакане подпихивает по оцинкованному прилавку мне под руку, чтобы я допил его, так как из кувшина уже течет пена. А потом она отвернулась от меня, потому что вчера, когда я расплачивался, у меня из рукава выскочила мышка. Короче, я допил; а может быть, она отвернулась потому, что у меня были окровавленные, покрытые засохшей кровью руки, а когда я провел ладонью по лицу, так я по обыкновению вытираю его, то почувствовал, что мой лоб усеян засохшими мухами: это я давил бешеных мух, изо всех сил ударяя себя ладонями. И вот я в задумчивости возвращался к себе по перекопанному переулку, бирюзовая и красная юбки уже стояли на солнышке у стены храма Святой Троицы, и цыган с фотоаппаратом в руке поправлял им подбородки. Потом он отступил, посмотрел в видоискатель и еще раз поправил эти два лубочные личика, чтобы они выглядели счастливо улыбающимися, затем поднес к глазу видоискатель, подал рукой знак, щелкнул и перемотал эту свою несуществующую пленку, а цыганки хлопали в ладоши, радовались, как малые дети, и волновались, хорошо ли они выйдут на снимках. Надвинув шляпу на глаза, я перешел с правой стороны улицы на левую, и тут передо мной вырос растерянный профессор эстетики -- толстые очки были направлены на меня, точно дула охотничьей двустволки, точно две пепельницы; пошарив какое-то время по карманам, он достал, как обычно, десять крон и сунул их мне в руку со словами "А юноша на месте?" Да, отвечаю, а он, как всегда, шепчет мне в ухо: "Будьте с ним поласковее, ладно?" Я -- ладно, мол. А потом я поглядел, как профессор пробежал двором к Спаленой улице, и быстро прошел переулком и с заднего входа вернулся в свой подвал, там я снял шляпу и вот так, простоволосый, слушал, как профессор несмело прошел через двор и начал тихо спускаться вниз; когда же наши глаза встретились, профессор перевел дух и спросил: "А старик где?" Я говорю, что, мол, как всегда, пошел пить пиво. А профессор опять спрашивает: "Он на вас по-прежнему рычит?" Говорю, да, мол, он же завидует, что я моложе. И тут профессор эстетики протянул измятые десять крон, он втиснул их мне в ладонь и прошептал дрожащим голосом: "Это чтобы вам лучше искалось... вы что-нибудь нашли?" И я подошел к ящику и извлек оттуда старые номера "Народной политики" и "Народных листов" с рецензиями на театральные спектакли, написанными Мирославом Руттом и Карлом Энгельмиллером, и я подал их профессору, который работал в "Театральной газете" и, хотя его выгнали оттуда вот уже пять лет назад, по-прежнему интересовался театральными рецензиями тридцатых годов. Налюбовавшись, он убрал их в портфель и распрощался со мной, одарив меня по обыкновению очередными десятью кронами. На лестнице он обернулся и произнес: "Продолжайте свои поиски... главное, чтобы я не столкнулся сейчас со стариком." И он вышел во двор, а я, натянув, как обычно, шляпу, поспешил в переулок, прошел через двор дома настоятеля и остановился возле статуи святого Фаддея; в надвинутой на глаза шляпе, насупившийся, с написанным на лице удивлением я смотрел, как профессор шагает вдоль самой стены; он заметил меня, и я увидел, что он, как всегда, испугался, но, взяв себя в руки, приблизился, протянул неизменные десять крон и попросил жалобно: "Не сердитесь на юношу, за что вы его так невзлюбили? Будьте с ним поласковее, ладно?" Я по обыкновению кивнул, и критик из "Театральной газеты" удалился; я знал, что ему надо бы прямо, на Карлову площадь, но он, разумеется, предпочел свернуть во двор, он просто-таки ринулся за угол, я видел, как влетел, повинуясь тащившей его руке, за угол портфель, -- лишь бы поскорее закончилась эта странная встреча со мной, старым упаковщиком, взъевшимся на своего молодого коллегу.