Слово, которого нет
Шрифт:
Выглянула в окно, а на улице никого нет. Ни бабушек, грузным осадком жизни прибиваемых к лавочкам возле домов и шкварчащих там мелкими сплетенками, той бутафорией реальности, которой живут люди, чье прошлое никому не интересно, надежд на будущее уже нет, остается только момент ненастоящего. Ни детей, шумных пестрых стай, властителей замусоренных детских площадок, хозяев покосившихся горок и качелей, наивных птиц, воробушков, синичек, еще вьющих свои гнезда в красивых мечтах и веселых играх, но уже расправляющих крылья вдаль, туда, где ждут их горькие потери, налипшие болячки взрослой жизни и возможность счастья. Даже случайных прохожих – и тех нет, а кажется, что они всегда маячат по улочкам, будто работа у них такая – ходить туда-сюда и то и дело попадаться на глаза. Сейчас словно вымерло все, никого нет. Есть только желтое небо с перепонками осеннего ветра, есть бесстыдно лысеющие деревья, хмурыми мудрецами глядящие сверху вниз, есть редкие капельки дождя на стекле, а в них – отражение всей вселенной. И света везде так много, и воздуха вокруг перебор. Господи, зачем влюбил ты меня в этот мир? Ну что в нем такого? И не счастлива я, и больно мне, и одиноко, и душит усталость, и пугает
Выхожу на улицу покурить. Не потому, что хотелось, а просто чтобы выйти. Без повода как-то неловко, столько дел дома, стыдно просто так на улицу бегать, а тут повод, Господи прости, – сигаретка. Вышла, закурила, а во дворе ветер беснуется, стучит в окна домоседам, кусает развешанное на балконе белье, храпит лошадью, бьет копытом по асфальту, поднимая в воздух мелкий мусор. Хочется вскочить на эту лошадь и уехать далеко-далеко, нестись по небу, разбрызгивая облака, бесновато смеяться булгаковсвкой Маргаритой и лить с высоты на землю недоваренный суп, выбрасывать в проплывающие леса все эти кастрюльки, мисочки, швабры, совки, сковородки, тряпки, эти опостылевшие надгробия девичьих мечтаний. Да только куда мне лететь, как бросить сына, мужа, родных своих? И ветер, будто в отместку, холодит грудь, бьет по лицу, словно пытаясь затолкнуть горький табачный дым обратно в рот.
Господи, как же все надоело! Посмотрю за окно, посмотрю на плиту, снова за окно. Кто-то сравнивает свою жизнь с театром, кто-то с шахматной партией, а у меня – найди отличия. За окном огромная грязно-розовая стена соседнего дома жрет небо и выплевывает провода. Но каждый вечер окна загораются по-разному, по-новому. То домиком, то птичкой, то решеточкой. Больше решительно ничего не происходит, вот и сличаю расположение сегодняшних лампочек со вчерашними и позавчерашними. Нахожу отличия, ставлю галочки в календарь. И мысли приходят иногда, что каждый такой вечерний светлячок окна уже никогда не повторится. Ни завтра, ни через неделю, ни через сто лет. А сама стою в таком же желтом свете и понимаю, что ведь я тоже не повторюсь. Никогда. Ничего не повторится: ни эта спиленная березка во дворе, ни зеленое мусорное ведро в углу кухни, ни запах котлет из соседней квартиры, ни женщина, цокающая по асфальту каблуками, ни ветер, поднявшийся на улице. И все они – и березка, и запах котлет – это и есть я. Они исчезнут, и меня не станет. А завтра на новый свет будет смотреть уже кто-то другой. И так вдруг становится обидно, что жизнь-то – вот она, прямо тут, а я в ней стала не парусником на пахнущих тиной и ракушками волнах, не пересветом солнца среди больших деревьев, а зеленым ведром с красной ручкой и грязно-розовой стеной дома. Не хочется быть собой. Но ведь судьба в том и есть, что каждый день мы повторяем самих себя, раз за разом.
Нет, жизнь не стоит на месте, все течет, бежит, спешит, меняется. Меняются сезоны года, меняются люди вокруг, меняется даже высота и цвет постоянного, казалось бы, неба. Мир живет, кричит, рождается, умирает, любит и дышит, а посреди этой свистопляски стою я, и у меня мерзнут ноги. Лето ли, зима ли, девочка с портфелем, спешащая в школу, или согбенный старик, философски и обреченно ковыряющий тростью землю по пути в магазин, в череде больших и маленьких изменений всего света – у меня постоянно мерзнут ноги. Мерзнут ноги и мерзнет душа. В этом трагедия, начало и конец всех земных перемен: мир меняется, а я нет. Так и остаюсь с замерзшими ногами, недомытым полом и тщательно собранной за жизнь болью, которую не лечит время.
Собираю по детской разбросанные вещи сына. Хотя, какая же теперь это детская, уже юношеская, взрослеющая. Вместо железной дороги – гитара с худым грифом, упершаяся лохматой макушкой размочаленных струн в кровать. Другие книги, другие интересы, другие игры, другая жизнь. А для меня по инерции все равно детская. Собираю вещи, нахожу исписанный стихами блокнот. Знаю, что все подростки через одного что-то да напишут, но загляну, бывает, в лицо сына, в какие-то до болезненного птичье-тонкие черты лица, в глаза, бездонными колодцами уходящие в себя, и кажется мне, что нет, не подростковое это, другое. Ведь что такое поэты, в чем их отличие? Наши души – они твердые, плотные, угнездятся в груди, прорастут в руки-ноги, пригреются. И кожа у них шершавая, слоновья, такую кожу греет солнце, питает вода, сушит ветер. Если стукнуть, то, конечно, задрожат тоской, треснут где-то, но только если стукнуть. А если не бить – будут смотреть счастливыми глазами в небо и петь. А их души вырвались из груди, раскинулись широко, охватили каждую травинку, каждое облачко, каждого человека, но стали от этого тонкими, ломкими, натянутыми до разрыва. И скребет их наш привычный мир словно наждачка по бледно-молочной пленочке, и начинают они кровить в слова стихов. Не потому, что мир их хуже – может, даже и лучше нашего, тоньше, громче – а потому, что смотрят они в него совсем другими глазами. С виду они могут казаться сильными, но только казаться, а изнутри они как недоношенный плод – слабые, мягкие, беззащитные, пальцем тронешь – синяк. Потому что кровит, потому что не кожа, а пленочка прозрачная. У меня такой же была, когда носила его в себе.
Все вокруг смотрели – беременная, ну и что? Сколько таких беременных, разве это большое событие? Большое. Только им, смотрящим со стороны, не понять, что растет из меня пуповина, а на другом ее конце зреет новая вселенная. И этой пуповиной связан весь мир, все люди, деревья, галактики. Зачаток этой вселенной просто обязан дозреть, раскрыться, засверкать своими звездами, продолжиться, продлиться вовне. Я тогда ходила безумная, глаза блестели, движения мягкие, осторожные, все заставляла бегать мужа за хурмой, а сама обнимала еще худой живот и представляла, какой
он, мой ребенок. Размером с семечко? С коробок? Чувствует он то же, что и я, этот великий рост? Слышит ли отголоски божественного в себе, понимает ли мою любовь, мое неодолимое желание защитить и отдать все? Знает ли, что эта пуповина, растущая из меня в него, связывает будущее и прошлое, растет из моей праматери и уходит далеко-далеко, в моих правнуков, и держит на себе все сущее? И вдруг понимаю – знает, чувствует. Счастье, растущее во мне день за днем вместе с новым телом, выплескивается через краешек слезами на щеках. Считала вечера. Не дни, не ночи, а почему-то именно вечера. И каждый вечер было радостно и страшно. Страшно от понимания, насколько все непрочно и в то же время взаимосвязано. Простудилась, закашляла, а как это аукнется? Ведь вдыхаю я, а выдыхает уже он. И это одно дыхание на двоих не прошло со временем. Даже сейчас, спустя столько лет, он, сам того не зная, вдыхает в меня волю жить дальше.Прибрала детскую, вернулась на кухню. Зажигаю газ на плите, смотрю в огонь и вспоминаю свечи. Уговорила однажды мужа сходить со мной в церковь. Не скажу, что он был против, но и не рвался туда сильно. Купили длинные желтые свечи у бесформенно замотанной в черное тряпье старушки с невидимым под потеками старости лицом. Подожгла свою свечу о танцующие огарки чужих молитв и поднесла ему. Два фитилька соединились, пламя вспыхнуло сильно, жадно, а я почему-то не смогла убрать руку. Все смотрела, как томно, сладко целуются свечи в наших руках, пока мы стоим чужие, далекие, строгие, соборные. И стыдно было, мне бы о Боге подумать в Его доме, а я все о муже, о том, что свечи в наших руках любят друг друга, заплетаются пламенем, а губы скорбно поджаты и молчат. А он поймал мой взгляд, наклонился и прошептал в ухо: «Однажды придет время, и как сейчас эти свечи, именно твои глаза будут стоять и медленно оплывать светом над моим убитым лицом». И так грустно мне стало, так тревожно, так правдиво-безысходно, что я заплакала. И от слов его, и от этого поцелуя свечей, слишком возвышенного, чтобы когда-то стать нашим. Сейчас все это осталось в прошлом: вместо свечей – газ на плите, вместо пронзительного до души шепота любимого – бытовуха.
Возможно, все было не так, и свечи горели не так долго, и слова были немного другими, но есть у нас, женщин, такая черта – идеализировать мир. Как полевыми цветами свой дом, украшать собственные воспоминания прекрасным максимализмом. Если красота, то божественная, если боль, то невыносимая, если глубина, то бездонная. Так интереснее запоминать жизнь. Так она становится ближе к волшебному. Так выше летит душа. И пусть на самом деле все было не так романтично, не так трепетно, не так поэтично, даже не так уж больно, но возможность одухотворить свою судьбу, переписывая пусть не будущее, но хотя бы прошлое, у нас не отнять. Нам мало этой реальности, потому что женскому сердцу, коснувшемуся любви, становится тесен мир. Начинаем мы в словах, делах, в людях, в событиях жадно искать что-то большее. Что не всегда в них есть. Да, непонимание, да, постоянные насмешки над женской логикой, да, это наша слабость. Но в этом же и наша сила. Кто, если не мы, романтичные наивные дуры, сможет услышать пение деревьев и почувствовать на коже оранжевый поцелуй звезд?
Брожу по квартире, занимаюсь домашними делами и нет-нет, но поглядываю в монитор ноутбука, где мои родные-чужие, мои придуманные друзья, такие же люди, как и я, живущие где-то далеко с кем-то своим, пишут мне письма. И пусть на время, пусть иллюзорно, но отогревают настроение, рисуют на губах улыбку. И юноша младше меня, наивнее, пишет мне красивые письма и рассказывает шутки. А мне от этого становится легко. Пусть все неправильно, но так не хватает этой легкости в сердце, что я покорно соглашаюсь с ним и отстукиваю осыпающимися в забвение руками улыбки в ответ. Легко и стыдно. Стыдно даже не перед мужем за этого юношу, а перед собой. Потому что грызет изнутри горькое понимание, что не нужна ему в его красивой жизни, полной побед и смешливой радости, стареющая, неинтересная, угрюмая домохозяйка вроде меня. И постоянно кажется, что я ему вру, что видит он во мне больше, чем есть на самом деле, а я отказываюсь разбивать его романтические миражи, потому что жадно нуждаюсь во внимании, потому что неотвратимо страшно остаться одной.
Тишина, в доме моем тишина. Нет, и телевизор жужжит о чем-то своем, далеком и красивом, и пылесос сопит, глотая пыль всех моих дней, и вода в кране булькает с сарказмом над моей жизнью, но все же я чувствую тишину, словно лопатками в нее упираюсь, словно она осязаема. Страшной мрачной тенью живет под всеми звуками, неустанно сторожит, выжидает, чтобы однажды подняться в полный рост, навалиться на меня всем телом и утопить в себе навсегда. Тишина и обои. Обои у нас красивые, расписные, празднично-светлые. Я выбирала их сама – пошли с мужем в магазин, увидела их и влюбилась сразу. Уютные, мягкие, теплые – уже и смотреть было радостно. Тогда влюбилась, а сейчас ненавижу. Ненавижу люто, зло, потому что каждый день, каждый Божий день вижу только их. И вроде обои не виноваты, они остались теми же, но не вызывают больше той прежней радости, только долгий, растянутый на годы приступ слабой тошноты. И так плохо мне от этого невыносимого однообразия, от замкнутого в себя быта, от тишины и обоев, от пылесоса и воды в кране, так дремотно больно, так близко то ли к полной апатии, то ли к истерике, что даже лицо меняется. Становится жестким, старым, тяжелым и больным.
А вечером возвращается муж и смотрит в это самое лицо злыми шалыми глазами. Жесткими, тяжелыми и больными. И по этим глазам я понимаю, как мы с ним похожи, что оба загнаны в один и тот же тупик, в один угол, настолько темный, что увидеть в нем другу друга, нащупать руками никак не получается. И хочется прямо тут, возле двери, броситься ему на грудь, уткнуться горячими слезами в холодную дубленку и склеить понимающим теплым молчанием разбитые наши души. Но его злые глаза упираются в мое такое же злое лицо, и вырастает стена, ломать которую у меня не хватает ни сил, ни смелости. А через мгновение этой внутренней в нас боли что-то ломать становится уже поздно, потому что муж разворачивается и уходит в свою комнату. И щелчок дверного замка звучит в хохочущей тишине за спиной как выстрел в голову.