Слуга господина доктора
Шрифт:
И что бы я там ни говорил про духовность, про примат содержания над формой, сам я всегда предпочитал прекрасное возвышенному. Да, я люблю красивые лица греческих статуй. Хотя, впрочем, что я так кипячусь, словно меня кто попрекает?
У этого Дани была не античная голова и не варварская – я не успел при беглом взгляде обнаружить в его красоте этнические черты, но его голова была красива с той же силой, что греческие. Это была красота, которая бросалась в лицо наотмашь.
– ...поэтому мы сможем представить вас на доцента не раньше следующего года, – закончила Колокольцева. – Вы понимаете, я дралась как лев.
Я, в четверть уха слушавший ее на протяжении минуты, очнулся, тем паче что Даня в обществе долговязого урода скрылся из моего взгляда. Я вздохнул и, ответно уверив Колокольцеву, что главная честь для меня не доцентское звание, а ее хлопоты о нем, пошел в буфет к Степе Николаеву.
Николаев несколько стеснялся меня за последнее происшествие. Он пришел ко мне на лекцию наглухо обкуренный марихуаной, очумело таращился на меня, а когда я, анализируя сказку Гофмана дошел до сцены, где Ансельм набивает трубку пользительным табаком, Николаев стал шумно извиняться, недоумевая, как мне удалось его расколоть.
Я вдумчиво смотрел в Лёхины простодушные глядела, кивал со значительностью, трепыхался ложкой в кофе и говорил носом: “Угу, угу”, – с восходящей интонацией, не присущей русскому языку. Знали бы они, мои милые студенты, что я, обескровленная старая жаба, подкармливаюсь исключительно суицидальными беседами. Сидит румяный подросток и говорит, как он, дескать, несчастен, а ты ему вместо: “Мальчик, поживите с мое!..” – говоришь носом: “Угу, угу”, – с восходящей интонацией.
Думая, как бы утешить Лёху и при этом возвеличиться в его глазах, я предложил ему и Степе прочитать мою книжку, то есть, это не книжка была, конечно – это были мои письма в армию к Диме Бриллиантову. Но выглядели они как книжка. Зина в армию идти, разумеется, не хотел, но пошел, лопух, а все из-за принципов своих. “Как же так, – говорил Зина, куря на балконе, – это получается, Перевалов пойдет, Кабан пойдет, Бульон тоже пойдет, а я косить буду?” И пошел, придурок, один единственный из всей нашей компании. Я был психопатом, у Перевалова открылась шизофрения, у Кабана Булатова – полнокровной улыбчивой туши, разумеется, был астенический синдром. Зина полгода провел с узбеками в Черновцах, а потом еще полтора в безлюдной части Чехии. От большого желания писать, отсутствия определенных занятий и из сострадания к другу – по этим причинам и в этой последовательности – я взялся отправлять ему письма с максимальным интервалом в три дня. Таким образом, к его возвращению он был обладатель более чем четырехсот страниц машинописи – своеобразной хроники нашей жизни в его отсутствие. Первая сотня писем представляла собой забавные истории из жизни нашего круга. Но так как с течением времени я отдалился от матвеевской компании, отсутствие общих тем вынудило меня обратиться к более отвлеченным рассуждениям, вводить в рассказ новые персонажи. Таким образом я знакомил моего друга с новыми обстоятельствами моей жизни, в то же время осваивая приемы литературного пейзажа, физического и психологического портрета и прочая. Себе – частью, чтобы не позабыть написанное, частью из любви к своим письмам, в большей степени адресованным мне же, чем страдальцу-Зине, я собрал их в два свода, поделив их условно по годам армейской службы.
Книга получилась славная, все об этом сказали. И это не потому, что она имеет какие-то литературные достоинства, а от живости написанного. Я же на машинке печатал (у меня мать машинистка, я, ей наученный, печатаю со скоростью мысли), а оттого стиль моих писем очень напоминает меня живого, тогдашнего, девятнадцати-двадцатилетнего...
Да, я что-то нить потерял... Да, кстати, почему Ободовская тогда сказала, что я все время вру и хвастаюсь?
Мне показалось, что Лёхе и Степе забавно будет прочитать мою книжку. Ведь как иначе мне, научной плесени, объяснить им, что на самом деле и я был молод, и сейчас молод, вот что смешно.
Между тем рабочий день мой окончился, я уже и так пересидел всякие разумные сроки. Я встал нехотя, в растерянности покрутил стакан и замедленной, старческой походкой пошел из буфета, мучительно желая быть окликнутым.
– Арсений Емельянович, – раздался голос, как зверь на ловца, – вы придете ко мне в понедельник на показ?
– А во сколько, Максим? – это был жеманный Максим с курса “хороших мальчиков”, – приду, наверное.
– Как, то есть, наверное? Я хочу стать вашим любимым актером... – он лживо, издевательски улыбался, но видно было, что он хорошо ко мне относится. Я его уже тоже к этому дню полюбил, но не так, конечно, как Макарского или Степы.
– Хорошо, Максим. Боюсь, я обречен. Вы действительно станете моим кумиром? – это была фраза для занавеса. Я поклонился и вышел.
Идя Парнокопытским переулком мимо некогда моего дома, зябко кутаясь в утлый плащик имени Клары Цеткин, я перебирал имена моих студентов. “Алеша, – начал я с Аптовцева, стараясь припомнить его рабоче-крестьянскую ряху, – Антоша, – вспоминал я Макарского, дальше по алфавиту следовал Вася из “хороших” (список заканчивался Филей Григорьяном)”. После Васи должен был бы последовать Дима Кошмин, востроносый антисемит, которому все давали старше его лет, потому что выглядел он уж слишком молодо. Но вместо Кошмина, чему я сам весело удивился, я сказал: “Даня”, – все с той же отечески-нежной интонацией, словно имел на нее хоть какое-то право. Но я уже сказал по инерции и, вернувшись к воспоминаниям детства, стал фантазировать про Даню, потом опять про Антошу, потом про Катю, про Машу Куликову, про Тиму и так до Фили Григорьяна.
X
Тут
он вскочил вне себя от радости, так что бокалы полетели со стола, и воскликнул: “О счастливый, необычайный, чудесный случай! Столь молод и красив и так умен и образован! Мы должны стать друзьями навеки и ничто нас не разлучит, ты любимец души моей”. Он бросился мне на шею. Слова замерли у нас на устах, и мы слились в поцелуях, взглядах и объятиях.В понедельник – день на тот год свободный – при помощи Кинг-Конга и “Харли-Дэвидсона” я принял не оскорбительный для чувствительных душ вид и отправился на показ к Собакеевскому курсу. Звездного неба я не ждал, понятно было, что покажут не сады. Знаю я все эти юные дарования. Будет в преимуществе та же пурга, что у нас на филфаке в курсовых работах. Две-три еще куда-то катят, а прочее – на уровне песочницы или генной патологии. Но я-то не в театр шел – сам знаешь, меня уж в театр теперь заманить трудно – вот что значит, время сменилось. Мне хотелось сопоставить внешние впечатления от моих актеров с тем, что они являют собой на сцене. Это было увлекательное предощущение, я знал, что мне предстоит быть удивленным и разочарованным. Помнишь, в детстве были переводные картинки – не сдвижные (хотя, черт, не знаю, быть может, Ты их уже не застал), а именно переводные. Понятно в общих чертах, что на картинке грибок, или бабочка, или Чебурашка, но вот ты кинул ее в воду, она там съебурилась вся, попыталась отклеиться, расползтись, ты ее подхватываешь трепетно, клеишь на кафель в ванной, а потом надо тихонько стянуть бумажку, чтобы не поранить изображение. И вот из пачки этих картинок (отечественных, конечно), дай бог чтобы получились штуки три. Прочие превращались в неразборчивую парашу, или в две половинки себя, или в свой укороченно-складчатый вариант. А попервоначалу все казались бабочками и Чебурашками.
Так что неожиданностей я не чаял, выискивая, куда бы присесть в мусорном зале, именуемом в обиходе “ГЗ”. Прошло почти полгода, прежде чем я научился ориентироваться в неблагозвучных названиях комсовских сцен: “ГЗ”, “ШД”, “БСЦ”.
Согласно новому статусу я должен был занять место в первом ряду, но, исполнившись неожиданного стеснения, остановился в проходе. Педагоги, неопрятно одетые, с усталыми и надутыми лицами размещали себя, в приседе раскланиваясь друг с другом. Я, в Кинг-Конге и удушливом аромате легендарного “Харли-Дэвидсона”, толокся посередь зала, мешая движению масс. Наконец я заприметил свободное кресло подле человека моих лет, яркой и отвратительной наружности. “Фомичев”, – подумал я и не ошибся. Только я опустился на свое место, как толстяк согнулся и спросил низко:
– Вы наш новый педагог?
– Да, – сказал я.
– Вы суровы?
– Суров.
– С вами можно договориться?
– Можно.
– Ведь я не буду ходить к вам на лекции...
– Я знаю.
– От кого?
– Я утаю.
– Но это не значит, что у меня не будет зачета?
– Велик Господь, – туманно ответил я. Свет медленно гаснул, я приготовился к чуду. Как ни странно, это ощущение скорого чуда, когда на театре гаснет свет, я сохранил от юности.
Я не был обманут в своих негативистских предчувствиях. Подряд первые четыре отрывка, в которых, с удовлетворением отметил я, не были заняты ни “хорошие девочки”, ни “хорошие мальчики” были из рук вон. Право, я бы сыграл лучше с листа. Потом в Шиллере, в “Разбойниках” появился отрицательный Марк и наемный бандюк Антоша Макарский. Марк длинный монолог сверкал синими глазами, грозился брату Карлу и бедному добродетельному отцу, в общем, был вполне в образе предромантического злодея. Думаю, что Марк коснулся первооснов шиллеровского дарования и сделал очевидным широкому зрителю то, что я понял про Шиллера уже давно, а именно, что он просто напыщенный дурак. С Антошей Марк фехтовался и недурно, только, правду сказать, некстати. Но в целом отрывок мне понравился, потому что я уже успел привязаться к исполнителям. Затем жеманный Максим и румяный Дима Кошмин воспроизвели сцену из Достоевского. Кошмин был Подростком и трогательным, а Максим, чего я вовсе не чаял от него, оказался о-го-го каким актерищем, так что даже шевельнул во мне зависть. Обычно, сидя в театре, я в полудреме сообщаю себе: “Пожалуй, и я так бы смог, если не лучше”. Здесь я принужден был сказать, что так, по всей вероятности, не смогу. Тогда я вновь подумал, сколь обманчива бывает наружность – я держал про себя Максима за клоуна и номерного актера, а он и вправду был талантлив. Следующим открытием стал Олег Кассин, тот самый молодой человек, который так не глянулся мне при первой встрече. С обеими “хорошими девочками” он разыгрывал “Хождение по мукам” – произведение, которое пять лет филфака не заставили меня прочитать. Играли смешно, броско, я и сейчас, по прошествии немалого времени, помню, мне кажется, иные получившиеся фразы оттуда. Да, определено, Олег был тоже актер. Итого, я насчитал пока двух.
По программе следующим номером шел»Каин” с Антоном Макарским и красивым Даней, студентом Половцевской студии. Половцевская студия, как я уже писал, отыграла свои показы, но Даня с Антоном, видимо, были в дружбе, отчего и вышли вместе. Антон яростно взывал к Иегове, в существовании которого, по пьесе, сомневался. Даня появился на площадке гнусом в рыжем пиджачке, красавчиком с сигареткой. Тем самым мальчики, ломая традиции, давали понять, что Авель довольно паршивенькая персона, чем, собственно, и раздражил Каина. Даня говорил текст сквозь ленивые зубы, в полном сознании своей, превосходящей Антонову, богопричастности. Красота его, стушеванная отрицательным образом, не так бросалась в глаза и, увидь я его впервые не в жизни, а в спектакле, она, должно быть, не произвела бы на меня того, памятного мне впечатления. Взбешенный хамской сигареткой сценического брата, Антоша метнул в его направлении фанерный куб, опять же ломая библейскую традицию. Там, как Ты помнишь, Каин со свей дури грохнул Авеля головешкой по балде, прости Господи. Даня же, не переменяясь в надменности лица, вывернул пиджачок красной подкладкой наизнанку и так, наизнанку в пиджаке, развернулся к залу тылами. Картина сия была аллегорическая, просвещенный зритель должен был угадать, что Даня скончался вследствие братского раздражения. В общем-то, в своей интерпретации Байрона мальчики, сами того не чая, выразили главную мысль пьесы. Людвиг Витгенштейн считал, что ложные предпосылки все равно приводят к верному выводу.