Слухи о дожде. Сухой белый сезон
Шрифт:
— Добрый день, Мандизи!
— Добрый день, баас.
Он не улыбнулся мне, как остальные, а просто без всякого угодничества поглядел мне прямо в глаза.
Мучительно подбирая слова, которые я знал в детстве, я спросил на коса:
— На ферме все в порядке?
— Да.
Я подумал было, не отчитать ли его за жену, но решил, что случай неподходящий: слишком много людей могут услышать нас.
— Хозяйка говорит, что сломался движок. — Я указал рукой на сарай на заднем дворе. — Сможешь починить?
— Да.
Не дожидаясь моих дальнейших вопросов, он пошел за коровами, гоня их по склону куда быстрей, чем следовало. Внизу он обернулся и что-то крикнул остальным работникам, те расхохотались, двое или трое при этом поглядели на меня. Я не разобрал,
— Чего встали как бараны?! — накинулся я на них. — Живо за работу!
Они мгновенно замолчали. Снова зазвенел колокольчик сепаратора. Уже издалека донесся голос Мандизи, прикрикивавшего на стадо. Несмотря на все раздражение, я вынужден был признать, что в этом человеке было нечто особенное. Он ведь даже и не дерзил. Просто в его поведении было явное и неприятное проявление независимости, что-то царственное и самоуверенное чувствовалось в его поступи, в широких плечах и могучей груди. Он держался так, словно весь мир принадлежал ему, словно ничто не могло ему воспрепятствовать, словно внутри его горело пламя.
Повинуясь внезапному порыву, я пошел к отцовской пристройке. Дверь оказалась заперта, окна были занавешены выцветшими зелеными шторами.
Следующий мой поступок был предопределен с самого начала. По едва заметной тропе я спустился к каменной ограде небольшого кладбища. Кожаные подошвы скользили по земле; я не догадался взять охотничьи сапоги, а мои итальянские туфли были очень неудобны, камни поострей так и впивались в подошвы.
Стайка птиц пролетела у меня над головой, огласив долину дикими, леденящими душу криками. Солнце медленно вставало из-за холма.
Деревянная дверь в ограде не поддавалась. Ржавая петля сломалась, и, чтобы открыть дверь, нужно было ее приподнять. Тут и случилась неприятность. Навалившись на дверь, я наступил на камень, потерял равновесие и ударился головой о стену. Очки упали на землю. Нагибаясь за ними, я услышал хруст стекла под ногой. Одна из линз треснула, оправа сломалась.
Ну что ж. Еще одна из непредсказуемых гнусностей, но на этот раз посерьезнее, чем предыдущие. Стоя на коленях со сломанными очками в руках, я зачем-то пытался соединить их, и в это время осколок стекла вонзился мне в кисть, пронизав острой иглой боли всю руку до плеча. В приступе слепого бешенства я отшвырнул бесполезные обломки и поднялся.
Вместо зыбких очертаний холмов вдали я различал теперь незамысловатой формы пятна охры, коричневого и зелени. Ландшафт утратил всякую определенность. К черту! Я вдруг ощутил себя чужаком на своей собственной ферме. Я видел достаточно, чтобы найти дорогу, но все знакомые детали куда-то пропали, приметы расплылись, привычность исчезла. Я чувствовал себя одиноким и затерянным в окружающем меня хаосе.
Поразительно, с какой ошеломляющей ясностью встает все это передо мной сейчас, когда пишу эти строки. Я почти вижу себя в той местности — на ферме, у кладбища. Но тогда все казалось мне туманным и зыбким.
Сначала я решил было повернуть назад. Но раз уж мне почему-то захотелось прийти сюда, то лучше остаться, пока не восстановится способность воспринимать мир. Ощупью бредя мимо старых могил, я наткнулся на сверкающее новое надгробие. Было нетрудно разобрать надпись, высеченную большими буквами: ВИЛЛЕМ ЯКОБ МЕЙНХАРДТ (5.9.1908 — 11.5.1975). Гравий, стеклянный контейнер с неизбежными искусственными цветами, пустая лейка.
Виллем Якоб Мейнхардт. Мне никак не удавалось соотнести это полное имя с отцом. Да и вся помпезная могила словно не имела к нему никакого отношения. Я поглядел через стену вдаль, в дымчатый отдаленный мир, а затем снова на надгробие. Неужели только из-за утраты очков появилось это чувство поразительного одиночества, полного отчуждения? Я совершенно ничего не чувствовал. И хотя я давным-давно привык обходиться без излишних эмоций, тем не менее я ожидал, что здесь во мне что-то пробудится, что я хоть на шаг приближусь к заветной тайне отца.
Может быть, мне удастся точнее описать свое ощущение, сравнив его с тем, что испытывала Элиза к нашим детям: она всегда относилась
к Луи совершенно иначе, чем к Ильзе. Не только потому, что после первого выкидыша она буквально тряслась над Луи, но и потому — и, возможно, именно потому, что это были мучительные роды: двое суток почти невыносимых схваток и вслед за тем послеродовые осложнения, мучившие ее более года. Что напугало нас обоих, привыкших считать ее прекрасное тело неуязвимым. Когда четыре года спустя доктор объяснил, что второй ребенок будет таким же крупным, он посоветовал кесарево сечение. Элизе утром сделали операцию, и она увидела ребенка лишь несколько часов спустя. Из-за этого у нее потом возникло чувство, словно Ильза не ее дочь, ведь она как бы не присутствовала при ее рождении.Может быть, и я отнесся бы к смерти отца по-другому, если бы присутствовал при этом. Чисто умозрительное рассуждение. Или наша связь прервалась гораздо раньше, в те долгие месяцы, когда клешни рака уже вырвали его из нашей жизни? В то время он был совершенно отчужден от нас, смерть вытеснила из его сознания всякий интерес к нам задолго до того, как он испустил последний вздох. Но и это рассуждение строится на том, что такая связь когда-то существовала, а я не уверен, понимал ли я когда-нибудь отца. Кем был тот человек, которого я называл отцом? И в чем подлинный смысл отношений отца и сына? Не в чувстве ли традиции, передачи чего-то из поколения в поколение?
Еще несколько слов о его смерти. Я находился тогда в Северном Трансваале, инспектируя небольшие хромовые рудники, которые прикупил неподалеку от Цанена. Я предупредил Элизу и своих служащих, что вернусь в четверг утром. На самом же деле я вернулся в среду вечером и провел ночь с Беа у себя на квартире. Такое я проделывал довольно регулярно — это удобнее всего, ведь я не хочу сознательно ранить Элизу. Она достаточно умна и, по-видимому, догадывается, что у меня, как у любого другого мужчины, время от времени бывают интрижки на стороне, но, пока о них нет речи и они никого не задевают, их можно игнорировать. Я с чистой совестью могу назвать себя хорошим мужем: я даю Элизе больше денег на расходы, чем кто-либо из моих знакомых, я предоставил ей полную свободу во всех ее занятиях и затеях — живопись, садоводство, керамика, ткачество и все прочее. Единственное, чего я не могу понять: каждый раз, когда она добивается в избранном деле определенных успехов, она утрачивает к нему интерес и бросает его — впрочем, это ее забота, а не моя, хотя она и знает, что мне не по душе такое непостоянство.
Так вот, возвращаясь к отцовской смерти. (Столько лет придерживаясь предельной лаконичности во всевозможных докладах и отчетах, я могу позволить себе в этих записках некоторую свободу.) Когда я прибыл домой в четверг часов в десять утра — «из Цанена», — Элиза поджидала меня с известием, что мать регулярно звонит с середины вчерашнего дня. Отец умирает. Мы вылетели первым же рейсом, взяли в Ист-Лондоне напрокат машину и помчались на ферму, но, когда приехали, он уже умер. Если бы мы прибыли накануне или хотя бы в тот же день утром, мы еще успели бы, но на побережье аэросервис оставляет желать лучшего. Как бы то ни было, я не могу упрекать себя за ночь с Беа. Если бы я не провел ту ночь с ней, я все равно вернулся бы в город не раньше четверга. Говорить о чувстве ответственности здесь неуместно.
В последние часы он, по рассказу матери, был тих и спокоен, и у него ничего не болело. Они сидели вдвоем, держась за руки и беседуя о годах, прожитых вместе. Она была няней в Парле, где он получил диплом, а после свадьбы они поселились в Калвинии, пока ему не предложили место учителя истории в Западном Грикваленде.
Эти последние часы они провели как двое влюбленных; старость и болезнь чудодейственным образом улетучились с его лица, словно слиняла старая кожа. И пока они смеялись над чем-то из прошлого — как вскоре после свадьбы отец, стоя на четвереньках, искал на полу запонку, а мать наступила ему на руку, — он вдруг издал короткий странный звук, и, когда она поглядела на него, он был мертв. Может, это и к лучшему, что мы опоздали и не нарушили их идиллию.