См. статью «Любовь»
Шрифт:
— Что за история, герр Найгель?
— Он упал и сломал два пальца на правой руке, и она — она ведь медсестра — наложила ему гипс и направила пальцы по форме «V», и целый месяц, пока я был на фронте, у меня по дому разгуливал маленький Черчилль, ты понимаешь, что она делала? Или эти петунии…
— Что же с петуниями, герр Найгель?
— У нас на подоконниках имеются ящики для цветов. Тина любит цветы. Иногда в течение часа может смотреть на один-единственный цветок…
Они поглядели друг на друга и невольно улыбнулись вымученной улыбкой.
— Да, в точности как Паула. Но после того как побывала здесь, начала делать еще более странные вещи: посадила в своих ящиках только желтые, розовые и ярко-красные петунии. На всех окнах моего дома в Мюнхене красуются желтые, розовые и ярко-красные лоскуты. Она говорит, что это просто так, для красоты, но я-то понимаю, что это специально — чтобы напомнить мне про евреев, гомосексуалистов и коммунистов, прибывающих ко мне в лагерь. Так она мстит мне, понимаешь? Потому что, когда я спросил ее почему — Почему, например, она должна выходить на улицу в красной шапке и красном шарфе, зачем она делает мне такие вещи? — она
Вассерман с издевкой:
— Так почему же ты не делаешь этого?
Найгель опускает голову и молчит. Вассерман смотрит на него и кивает головой, будто в подтверждение каких-то своих мыслей.
— Она говорит, — произносит Найгель наконец с горькой усмешкой, — что она-то как раз не отказалась от меня, что она продолжает жить со мной, со своим мужем, только не таким, как я сейчас. С тем, каким я был когда-то. И это для него, для того прежнего, она надевает свою любимую шапочку и шарф, для него вешает в спальне фотографию Чаплина — представь себе: Чаплин в моей спальне после этого его ужасного фильма о фюрере! Даже прическу она не меняет мне назло, а теперь — с тех пор как мы пришли к власти — женщины причесываются совершенно иначе. И возле ее постели я нахожу груды книг, которые она неизвестно где добывает, даже названий их я не смею произнести, и вообще, когда я смотрю на нее, я содрогаюсь от ужаса. Вассерман, она просто заморозила свою жизнь, да, даже выражение лица у нее иное, чем у всех остальных людей. Выражение плохо скрываемого отвращения, если ты понимаешь, о чем я говорю. Она живет и выглядит сейчас, в сорок третьем, в точности как жила и выглядела в начале тридцатых, когда я только присоединился к движению. Моя жена изменяет мне со мной — ты можешь вообразить себе такое?
Вассерман слушает, но ничего не отвечает. Он размышляет о том, что иногда и под толстым слоем снега, покрытым крепким смерзшимся настом, продолжают цвести цветы. А Найгель все говорит. Он уже не может остановиться.
Вассерман: Как начинающий пьяница, который впервые испробовал вкус вина и сделался вдруг весел и доволен, и хочется ему пить еще и еще, так и Найгель испробовал вкус слов, и у него закружилась голова.
— И ведь она не коммунистка или что-нибудь такое, — объясняет немец. — Совершенно нет. Она женщина, ты понимаешь, и у нее нет абсолютно никаких политических взглядов. Она всегда ненавидела газеты, в руки их не брала. Она ничего не смыслит в этом. Ее пугают даже слова «съезды», «собрания», она вообще не любит, когда много людей собираются вместе. Она видит в этом какую-то угрозу для себя. Ей отвратительно любое насилие. Она такая нежная и хрупкая, она… — Он смущенно улыбается, и на мгновение становится ясно, до чего же он глуп и ограничен и, в сущности, беззащитен.
Вассерман отводит взгляд в сторону, глаза его щурятся и мигают от боли. Наконец он спрашивает:
— И такую женщину ты привез сюда?
Найгель:
— Что ты! — не я, нет. Это была ужасная ошибка. Непростительная глупость. Они решили сделать нам сюрприз. Привезли офицерских жен погостить перед Рождеством у мужей. Год назад. Мы тут даже не подозревали. И должно было случиться так, чтобы наши жены прибыли одновременно с транспортом. С евреями. Евреи бежали по химмельштрассе, шел снег, и они посинели от холода. Тина тут же хлопнулась в обморок. Это было мое счастье, по крайней мере, она не успела вымолвить ни слова. Были еще две женщины, которые потеряли сознание. Ты, верно, догадываешься, что после этого случая мне пришлось продемонстрировать еще большую твердость — чтобы не начали шушукаться за моей спиной. О ней и обо мне. — Он умолк и каким-то слабым беспомощным движением раскинул руки.
Вассерман отметил про себя, что враг сломлен и разбит.
— Пойми, герр Вассерман, я никогда, ни единым словом не заикался о том, чем мы тут конкретно занимаемся и какова во всем этом моя роль. Во-первых, не хотел, чтобы она вникала во все это… Не все способны устоять перед этим. И потом, не все следует афишировать. Большинство граждан Германии ничего не знают об этом. И это правильно. Так лучше. Не обязательно весь мир посвящать в подробности нашей программы. Тина знала только, что я важная шишка. Командир. Но не имела ни малейшего представления о том, кем и чем я командую. И в письмах, которые я писал ей, были только слова любви. Я умею писать красивые письма, герр Вассерман. С большим чувством, правда. Иногда, ты будешь смеяться, из меня выплескиваются такие фразы, почти стихами. По правде говоря, это она, Тина, подала мне — без того, чтобы я почувствовал, — идею писать ей роман в письмах. Это произошло, когда я рассказал ей несколько недель назад, что ты прибыл сюда, и она вдруг начала плакать. Она вообще часто плачет. Глаза на мокром месте — как у твоего Отто. Сказала, что ей очень жаль тебя. Ты был единственным евреем, имя которого ей было известно и про которого она вдруг узнала,
что он доставлен в мой лагерь… Это потрясло ее, я думаю. Но при этом без всяких экивоков объявила, что она думает о твоем творчестве. Такая она, Тина. Всегда должна выложить все, что у нее на уме, без малейших колебаний, это ее беда, нет никаких тормозов, да, и когда я попытался защищать тебя, герр Вассерман, она сказала, что даже письма, которые я писал ей когда-то, до того, как превратился в убийцу — так она выражается, — были талантливей, чем твои сочинения. И тогда вдруг у меня возникла эта странная идея, я подумал, что, может, если я пришлю ей такой рассказ, то есть что-то такое, что она сможет читать Карлу перед сном, но при этом что-то более значительное, что будет капельку глубже, чем простой рассказ для детей, потому что Карл в любом случае слишком мал, чтобы действительно что-то понять, но она — она поймет и начнет иначе смотреть на вещи… Улавливаешь?— Улавливаю что? Ради Бога, Найгель, ты все ходишь вокруг да около…
— Ну, начнет понимать, что… Как говорится… Что я могу… Нет, не это. Что можно быть верным и преданным членом нашего движения, и исполнять любые приказы командования и тем не менее оставаться… Как бы это сказать? Мыслящим, творческим человеком. — Он вдруг весь напрягся и постучал одним кулаком по другому. — Да, это то, что она должна была почувствовать! Именно так! — Дыхание его сделалось натужным, тяжелым, но он превозмог себя, вытянулся в струнку, как бравый вояка, и одернул китель, покрытый пятнами пота, а может, и брызгами крови и клочьями подцепленного с полу мусора. Ничего, ничего: он снова выглядел сильным, неприступным и исполненным боевого духа. — Именно это! Этими самыми словами я должен внушить ей… — Тут он очнулся и бросил испуганный взгляд на часы. В его распоряжении оставалось всего несколько минут. — Слушай, герр Вассерман! — произнес он торопливо и жестко. — Ты вообще не представляешь, в каком аду я живу! Она не позволяет мне дотронуться до себя. Говорит, что я внушаю ей страх. Что на руках моих смерть, и так далее. Всякие бабские глупости. Заявляет, что, только если я оставлю все это, она, может быть, подумает о том, чтобы вернуться ко мне. Подумает! Она! Не слышит, что говорит. Оставлю! Превращусь в ренегата, отступника. Суну голову в петлю. Как она это себе представляет? Маленькая капризная девочка, которая требует нечто совершенно невозможное. Оставить! Именно сейчас. В столь сложный период войны. Хорошо, допустим, меня отпустят, махнут на меня рукой, сочтут за сумасшедшего. Но что останется у меня в жизни? Заладила: «Ты помнишь, как много мы выстрадали (см. статью страдание), прежде чем смогли произвести на свет Карла? Всего лишь одного ребенка! И сколько усилий и переживаний нам стоил этот единственный ребенок? Сколько было надежд и отчаяния! А ты… У тебя там десятки людей ежедневно…» Десятки! Преднамеренно обманывает себя, не желает знать, сколько людей на самом деле проходят здесь передо мной ежедневно. Ежедневно!..
Вассерман: Эдакий умело и заботливо взращенный нацист, мерзкая грубая скотина, пустой бурдюк из-под вина, — думает, что если он уселся возле меня на полу и поверяет мне свои переживания, то я посочувствую ему. Жаждет, чтобы ему посочувствовали. Чтобы я ему посочувствовал, чтобы она ему посочувствовала, спорит с ней, умоляет ее — дурак набитый! Ничто человеческое, видите ли, ему не чуждо… А я? Ну что я?.. Действительно… Вынужден признать, что именно в эти моменты… Он прав: сожалею я о нем, скорблю о загубленной его душе, трогает он мое сердце…
Найгель:
— Не обвиняй меня, герр Вассерман, не обвиняй и не презирай! Она и дети — это самое важное, вообще единственное, что есть у меня в жизни. Друзей у меня нет, и близких уже не осталось…
Вассерман: Надо же! Я ведь именно этого и ждал — что сейчас пропоет: «Сокрушайтесь, сокрушайтесь обо мне, евреи! Сирота я бесприютный. Нет у меня отца, и матери я лишился!»
Найгель:
— И я не из тех прытких молодцов, что легко сходятся с людьми, хорошо мне только с ней и с детьми. Ты, конечно, не поверишь, но такого, как получилось у нас здесь с тобой: все, о чем мы говорили, все, что я тебе рассказал, и этот сюжет, который сочиняли тут вместе, — такого, пожалуй, никогда не случалось в моей жизни… Не было ничего такого. Ни здесь, ни там, в армии. Ночью, бывало, перед очередным тяжелым боем, придет кто-нибудь и начнет рассказывать тебе что-то такое, сокровенное, и ты тоже расскажешь ему что-нибудь о себе… Но не до конца — до конца, всю правду — никогда! Никогда… Потому что всегда помнишь: сегодня ни на кого уже нельзя положиться. Никому нельзя довериться. Разве что в поезде дальнего следования разговоришься порой не в меру со случайным попутчиком… Он не знает тебя, и ты его не знаешь — ни имени, ни места жительства. Сойдет себе на какой-нибудь станции, и не увидишь ты его больше никогда… Но ведь и ему язык не повернется рассказать о Тине. Нет, не от застенчивости — все от того же страха. А вдруг пойдет и доложит? Вдруг донесет? И заберут ее от меня… Но с тобой, Вассерман, с тобой это иначе. Да…
Вассерман:
— Ты передавал ей мой рассказ и ни разу не открыл правды?
Похоже, что только теперь он начинает осознавать до конца значение случившегося. Вполне возможно, что весь его бурный гнев объясняется в первую очередь тем фактом, что Найгель лишил его заслуженной славы и «доброго имени» в глазах Кристины.
Вассерман: Боже праведный, Господин мира! Если имеется способ убить меня, то Найгель, злодей эдакий, Армилус, порождение Сатаны, нашел, нащупал его — украл у меня мой рассказ, украл, убил и ограбил!
Найгель готов снова покаяться в своем преступлении. Объясняет, что, когда вернулся из того, предыдущего, отпуска, тотчас написал супруге письмо. Сообщил ей, что хочет начать высылать ей свое сочинение — написанную им повесть. Продолжение той, которую известный ей Шахерезада не успел сам дописать.
«Отдать долг памяти любимому писателю», — написал лукаво, с гнусной хитростью, цинизмом и злодейским умыслом, но, по его словам, «из добрых побуждений».
— Я полагаю, это большой комплимент для автора, что его произведения могут так воздействовать на действительность, разве нет?