См. статью «Любовь»
Шрифт:
И вот, — продолжает Вассерман, — по рыданию их совершилось нечто вроде чуда (см. статью чудо), и умалилось выставленное на осмеяние безобразие, и помнится мне, герр Найгель, что это был маленький провизор, Аарон Маркус, кто попытался утешить нас тогда и рассказал о неказистой, а может, даже неприятной на вид княжне Марье из «Войны и мира» — сочинения уважаемого писателя Льва Толстого, — которая становилась настоящей красавицей, когда плакала, прямо как тот японский фонарик, который невзрачен и лишен всякого обаяния, пока не зажгут в нем свечку, но, когда разгорится свечка, изойдет от него ласкающее очарование. И знаешь, герр Найгель, бедный Казик уже не мог ощутить приятных вещей и прелести их существования. Безобразие, как заноза, застряло в его глазах. Не умел он прощать. Даже пожалеть кого-нибудь сделался неспособен… И осточертела, сделалась не нужной ему его жизнь. Как тому глупому царю Мидасу из греческих мифов, который на что бы ни обратил свой взор и до чего бы ни дотронулся, тотчас начинала блистать эта вещь драгоценным сиянием, и метать вокруг золотые молнии, и сама становилась безжизненным золотом, которое ни съесть, ни выпить. И получилось, что
— эмоции, субъективные душевные переживания.
В попытке разгадать сущность этих субъективных переживаний варшавский аптекарь Аарон Маркус провел эксперименты, результаты которых, разумеется, тоже следует признать субъективными, в силу чего невозможно сделать из них всеобъемлющих объективных выводов.
Аарон Маркус непрерывно стремился повысить свое образование и самостоятельно изучил шесть языков — в том числе иврит и испанский, — страстно любил классическую музыку и в рамках этого увлечения безвозмездно переписывал партитуры для Варшавского оперного театра. В определенной степени интересовался также алхимией. Среди людей, которых Отто привел в зоопарк с начала сороковых годов, Маркус, вне всякого сомнения, был самым образованным и приятным в общении. К тому времени он овдовел, единственный его сын, Хезкель, как мы уже знаем, был женат на Бейле. Сорок пять лет господин Маркус прожил с женщиной пустой, склочной и угрюмой, которую ее вздорность и зловредность иссушили до поразительно малых размеров. Он относился к ней с большим почтением и никогда не сказал о ней дурного слова, а она вечно издевалась над его непрактичностью и нежеланием (в сущности, неумением) заработать лишнюю копейку, над никчемным усердием в науках и готовностью «за так» корпеть над листами партитур. Подчас не довольствовалась бранью и криками и срывала зло на его приборах для занятий алхимией, которые хранились в лаборатории при аптеке. Родившийся в небольшом местечке в Галиции, Маркус был приверженцем природной медицины и стал первым провизором в Варшаве, изготовлявшим и продававшим гомеопатические лекарства (кстати, по соображениям нравственности сам он сделался вегетарианцем). Это был деликатнейший человек, всегда чистенько и элегантно одетый, чрезвычайно аккуратный и пунктуальный. До войны его постоянно видели с гвоздикой в лацкане пиджака (к внутренней стороне которого был пришит крошечный флакончик с водой для цветка). После смерти жены в тысяча девятьсот тридцатом году Маркус продал свою аптеку и перенес в маленькую квартирку в квартале Золибож собранные за многие годы древние и новейшие пособия по алхимии, таинственные справочники, карты и таблицы, а также некоторые приспособления, необходимые алхимику в его практической работе с серой, ртутью и металлами, нагревая или охлаждая которые, высушивая или увлажняя можно путем трансмутации превратить в золото. Ступки, пестики и реторты господин Маркус оставил себе, а «тигель Марии» для приготовления серной воды, известной у алхимиков как «вода Господа», передал в дар своему другу-христианину, который, будучи розенкрейцером, пытливо изучал оккультные науки в надежде проникнуть в тайну философского камня и эликсира бессмертия. В тот период — трудно сказать что-либо о мотивах этого нового увлечения — бывший провизор приступил к своим изнурительным опытам в области человеческих эмоций. Начал он с того, что составил таблицу, в которую занес наименования всех известных науке человеческих чувств, классифицировал их по видам, отсеял некоторые синонимы, описывающие, в сущности, одно и то же переживание, поделил свой список на эмоции «умственные» и «сердечные», то есть первичные и вторичные, и после этого начал кропотливое наблюдение за каждым движением собственной души, а также поведенческими реакциями считанных своих друзей с целью выявления наиболее «активных» факторов в духовной жизни человека.
Вассерман:
— Мог ли ты представить себе, герр Найгель, что мы, люди, венец творения, в течение всей своей долгой жизни обходимся всего-навсего двумя или тремя десятками чувств? А на практике, постоянно и интенсивно, довольствуемся десятью или пятнадцатью?
Найгель:
— С меня достаточно. Не возражал бы, если бы их было и поменьше. Послушай, эти, которые преподавали нам в военной школе, были правы: эмоции — роскошь для гражданина. Не подходят для слабого, неустойчивого создания. Что касается меня, то мне сейчас наверняка хватило бы двух-трех.
Вассерман:
— Тебе — возможно. Но наш Аарон Маркус восстал против такой скудости, на которую мы все обречены. Жаждал пробить проход в неведомые земли души, к тем смутным шепотам, которые все ощущают в себе, но которых не смеют коснуться. Ой, герр Найгель, можешь ли ты вообразить, как были бы потрясены основы общества и все его институты, если бы Аарону Маркусу удалось отыскать еще какое-нибудь дополнительное человеческое чувство и обнародовать свое открытие? Новое переживание! Представь себе, сколько неназванных, не имеющих определения важнейших вещей, весьма значительных, можно сказать, блистательных открыли бы мы в самих себе, как несказанно расширились бы наши владения, как пополнились бы новые формы, в которые были бы отлиты бесценные эти находки! Великая революция! Причем я говорю об одном-единственном чувстве, но представь себе — два? Три?
— Гитлер создал… — произносит Найгель назидательно, — Гитлер дал нам нечто принципиально новое. Создал радость. Да, настоящую, неведомую прежде радость сильных. Я сам имел счастье пережить это однажды. Не так давно. Правда, еще до того, как ты начал отравлять меня. Настоящую радость, Вассерман, без всяких ваших фальшивых угрызений совести (см. статью совесть), без раскаянья и притворного сожалении о силе, которой мы наделены. Вручил нам право радоваться и ненавидеть. Наслаждаться ненавистью к тем, кого следует ненавидеть. До него никто не отважился произнести этого вслух.
Вассерман:
— Хм-м,
герр Найгель, действительно так — в известном смысле. Но в одном ты тут ошибаешься, есть у тебя тут одна оговорка: не «создал», а лишь сделал очевидным, обнажил. И смотри, к чему это привело. Что за огромная, непомерная энергия удостоилась вдруг имени, и идеологии, и оружия, и войск, и государственных законов, и новой истории, которая тоже была сочинена лукаво и лживо ради этой ненависти! Но должен сказать тебе, что опасаюсь я его, маленького провизора, подозреваю я, что, даже если бы было открыто такое чувство, инстинкт такой, возможно, похоронил бы он его в своем сердце и держал язык за зубами. Но в общем, даже так, своим скромным путем, тихим, бесшумным, достиг важных результатов.Аарон Маркус, тихий и миролюбивый человек…
Вассерман:
— … благородное сердце которого, возможно, и было тем философским камнем, который он искал всю жизнь и который превращает любой материал в чистое золото…
…Аарон Маркус, объявив войну ограниченности и бессилию человеческих чувств, предстает перед нами решительным и бескомпромиссным, даже опасным борцом. С самого начала ему было ясно, что вся беда тут, весь грех в изъянах нашего немощного, убогого языка, про который кто-то сказал, что он страдает слоновой болезнью: люди приучены чувствовать только то, что уже обозначено, что можно назвать по имени, и, если натыкаются на иное переживание, сильное и неведомое, застывают в растерянности, не знают, что с ним делать, и отодвигают его в сторону, или согрешат перед ним тем, что смешают с каким-нибудь другим чувством, уже получившим название в человеческом языке, запечатленном в слове и знакомом им. И таким образом — из-за лени и халатности, а может, и от страха — лишат его первозданного значения, собственного неповторимого характера.
Маркус: Не услышат его призыва. Его требования. Не различат заключенной в нем утонченности и неги, но также и опасности.
Изучив многие языки, он понял, что люди, умеющие изъясняться лишь на одном из них, вообще не знакомы с некоторыми нюансами ощущений, прекрасно известными тем, кто владеет несколькими наречиями.
Примечание редакции: Чтобы пояснить это утверждение, приведем в пример сравнительно новое в иврите слово тискуль — «удрученность», «фрустрация», чувство собственного бессилия перед неизбежным поражением, гнетущего напряжения и безысходности. Слово это впервые появилось в наших толковых словарях только во второй половине семидесятых годов, и в самом деле, пока оно не утвердилось в разговорной речи, люди, не владевшие никаким языком, кроме иврита, никогда не чувствовали себя бесконечно подавленными и удрученными, неспособными изменить свою жизнь к лучшему. Они могли быть озлобленными, разочарованными, ощущали некую досаду по поводу своей невезучести, но не примеривали на себя всю совокупность горьких оттенков той печальной эмоции, которая выражается словом тискуль. В то же время счастливцы, владеющие английским, гораздо раньше познали всю ужасную остроту этого болезненного состояния, поскольку умели обозначить его словом prostration. В этом отношении интересно рассуждение чешского писателя Милана Кундеры относительно слова литость. Он утверждает, что это слово его родного языка невозможно перевести ни на какой другой язык. Оно вызывает ощущение бесконечности, как мягкие растянутые меха аккордеона, и передает многие оттенки горькой неутолимой печали: прежде всего, мучительное состояние, порожденное видом собственного, внезапно обнаруженного убожества. Затем литость — это жажда мести, которая неизбежно следует за ощущением страдания. И наконец, литость никогда не обходится без патетического лицемерия. В своей «Книге смеха и забвенья» Кундера говорит: «Для смысла этого слова я напрасно ищу соответствие в других языках, хотя мне и трудно представить себе, как без него кто-то может постичь человеческую душу». Ученый фармацевт из Варшавы также утверждал, что в связи с удручающей скудостью нашего языка и ограничениями его аппарата люди вынуждены довольствоваться в каждое данное мгновение одним-единственным ощущением, и уж самое большее двумя, грубо втиснутыми в оболочку одного слова. По его мнению, это напоминает беседу двух людей или монолог одного, в которых все слова состоят из одного слога. Нищие, щуплые, худосочные, предательские слова, тупые тюремщики великого богатства, сочного и живого, кишащего десятками или даже сотнями безымянных эмоций, едва различимых ощущений, первобытных угнетенных инстинктов, диких неизведанных наслаждений.
Найгель, с тяжким стоном:
— Пусть себе там и остаются. Так лучше.
Маркус: Нет-нет, любезный герр Найгель! Ведь это уклонение от исполнения своих обязанностей и, может, извините меня, даже трусость, скажем так. Ведь у нас имеется ответственность (см. статью ответственность) перед людьми.
Настоящие серьезные эксперименты провизора в области чувственного восприятия начались в тысяча девятьсот тридцать третьем году. Вассерман уточняет и поясняет:
— Тридцатого числа, в январе месяце тридцать третьего по гражданскому летоисчислению он впервые начал исследовать печаль.
По словам Вассермана, записи Маркуса тех дней свидетельствуют о его несомненной жертвенности, готовности принести себя на алтарь науки. Поначалу он еще верил, что может заниматься своими исследованиями в определенные отведенные для этого часы, которые установит для себя по собственному разумению. Он все еще относился к этому занятию, как к любопытному увлечению. Но очень скоро понял, что имеется только один путь сделать что-либо как полагается: жить этим.
Вассерман:
— Если бы ты видел этого по природе своей оптимистичного и жизнерадостного человека, последовательно и прагматично погружающегося в глубокую печаль, — ой-ой-ой, милые его нежные глаза выглядели в те дни как глаза несчастной лошади, неумолимо погружающейся в топкое непролазное болото. Если выразиться точнее, он намеренно опечалил себя, чтобы исследовать изнутри этот мрачный склеп, очистить от случайных наслоений, заново пробить подземные ходы, закупорившиеся из-за долгого неупотребления, и дать всему этому новые имена.