Смех людоеда
Шрифт:
— Можно посмотреть, Поль? — она тоже обращается ко мне «Па-оль»…
И я с готовностью показываю ей рисунки. Мы сидим плечо к плечу, в тишине, которую лишь подчеркивает журчание родника, и она с серьезным и внимательным лицом перелистывает плотные страницы. При взгляде на некоторых персонажей его выражение делается суровым, словно ясное небо внезапно затягивают тучи. Но она не произносит ни слова!
Клара без всякого удивления изучает путаницу линий и штрихов, потом внезапно вскакивает и решительно протягивает мне руку.
— Если хочешь, заходи как-нибудь на днях со своими рисунками, я их поснимаю…
И убегает так быстро, что я не успеваю ответить. Только смотрю вслед легкой черной фигурке с камерой
В голосе родника звучат трагические нотки. Солнце скрылось. Поднимается ветер. Одиночество меня гнетет. Мои рисунки бессильны против ощущения чуждости, несоответствия. Что сказать? И кому? Я плохо понимаю то, что говорится вокруг меня, а то, что сам я могу выразить по-немецки, удручает своей примитивностью. Мне хочется как можно скорее уйти с этой поляны, вернуться в свою комнату, но я боюсь повторить путь через лес. Кое-кто из купальщиков еще здесь, у озера. А вот и Томас, сидит на краю понтона с какой-то девушкой в купальнике, обнимает ее и лезет целоваться. Пожалуй, я даже и не завидую его способности получать удовольствие.
— До вечера, Томас.
— Ты уже не рисуешь, mein Franzose?
— Пойду домой. До скорого, а может, и до завтра.
Он перестал ворковать, и я понял, что он чем-то обеспокоен.
— Я видел, как красотка Клара тебя снимала. Ты только не воображай, будто она тобой интересуется… Она всех нас снимает.
Он говорит о Кларе неравнодушно и с досадой, при этом крепко обнимая за плечи белокурую подругу.
— Клара! — вздыхает он. — Вот такая она у нас, эта Клара! Ты с ней раньше не встречался? Она отшельница: гуляет одна или сидит одна дома со своей киношной техникой. Она снимает все подряд, что попало, кого попало… А ее отец — доктор Лафонтен, он весь Кельштайн лечит.
Томас произносит эту фамилию очень смешно, с сильным акцентом.
— Лафонтен? — удивляюсь я. — Они что — французы?
— Да нет же! — замотал головой Томас. — Они не имеют никакого отношения к вашему Лафонтену! «Волк и ягненок», «Заяц»… «Ворон»… мы учили несколько басен на уроках французского. У них и фамилия по-другому пишется. Они настоящие немцы, только французского происхождения… Их семью когда-то давно во Франции преследовали. Evangelisch… как это по-вашему называется — протестанты? Но у нас здесь их немного, в Кельштайне больше католиков. Лафонтены из протестантов, но они даже и в храм не ходят… Понимаешь?
Нет, я не очень хорошо понимаю, и мне не терпится поскорее уйти с этой поляны. Я предоставляю парочке обниматься дальше, а сам направляюсь к опушке леса.
Лесная дорога, над которой на доброй сотне метров горизонтально льется золотой свет, напоминает святилище, выстроенное с таким расчетом, чтобы в него проникали лучи заходящего солнца, и выглядит совсем не так мрачно, как я думал.
Я углубляюсь в чащу. Мне совсем нетрудно было бы догнать одну из идущих впереди компаний, но я, напротив, замедляю шаг, как будто опасаюсь, что волнение, пробудившееся во мне при виде девушки с камерой, в их присутствии уляжется. Золотистый свет уже начинает угасать, спускаются сумерки, и внезапно мое внимание привлекает едва заметный проход между деревьями справа от тропинки. Куда он ведет?
Утром, когда мы здесь шли, я ничего не заметил, и все же именно на этом месте мне было особенно не по себе. И именно здесь все до единого умолкли.
Тайна притягивает меня словно магнитом. Я без раздумий сворачиваю направо и дальше иду узенькой тропкой. Глаза не сразу привыкают к темноте, и продвигаюсь я осторожно, но совершенно уверен, что тропка меня куда-нибудь да приведет.
Очень скоро, буквально через несколько шагов, я оказываюсь на крохотной, безупречно круглой полянке, невидимой с лесной дороги. Зеленая часовня. Тупик. И здесь
чувствуется опасность.Стою неподвижно, но сердце отчаянно колотится. В тени что-то блеснуло. Не двигаясь с места, всматриваюсь и вижу фарфоровую вазу, накрепко прикрученную проволокой к стволу огромной ели на высоте двух метров от устилающего землю мха. Нарядная ваза, бело-голубая с золотом, а в ней стоит букет роскошных роз!
У меня такое чувство, словно я вломился в святилище, нечаянно забрел в логово тайного общества. Зачем здесь эти розы в такой красивой вазе, почему все это оказалось в глухом лесу? И ведь розы не увядшие, высохшие, забытые — нет, цветы срезаны недавно. А ваза, которая куда уместнее выглядела бы на камине или на рояле в гостиной, несомненно, наполнена чистой водой. Кто мог принести сюда этот букет, чья рука его здесь оставила?
Тайное приношение среди сырой тишины. Я подхожу ближе и спотыкаюсь о груду старых, увядших букетов: здесь целое кладбище роз, ворох выцветших лепестков и колючие стебли, лежащие на моховой подстилке, как скелеты. У меня мурашки по коже поползли от прикосновения к этой мертвой когтистой груде и от мощного запаха еще живых роз. Мне чудится, кто-то за мной наблюдает, кто-то там, за черными колоннами стволов, шепотом переговаривается.
Все так далеко от меня. Безнадежно далеко! Я чувствую, что не просто оказался вдали от Франции, от знакомых мест, от родного языка, от матери, — нет, здесь, оставшись в одиночестве на тайной поляне посреди немецкого леса, я почувствовал, как далек от всего вообще и что это надолго. Нет больше ни Парижа, ни Лиона, где я жил ребенком. Теперь я обречен прозябать в трезвомыслящей Германии.
Я бегу прочь через сгущающуюся тьму, спотыкаясь об узловатые корни, и не останавливаюсь до тех пор, пока внизу не открывается наконец кельштайнская долина в нежных сиреневых сумерках. Один за другим загораются первые огоньки. Я сбегаю по склону, обогнав на каменистой тропинке припозднившихся путников, — скорее, скорее запереться у себя в комнате, пусть эти литры тревоги, накопившиеся во мне, выльются на бумагу через стержень карандаша. Рисовать — это как сделать кровопускание. Дурная желчь вытечет через грифель. Страницы, заполненные гримасничающими лицами с вытаращенными глазами. Целые альбомы уже не принадлежащих мне воспоминаний.
Вот я и снова на улицах Кельштайна, но, должно быть, я немало времени потерял, потому что у ратуши нос к носу сталкиваюсь с Томасом, его новой подружкой и тремя или четырьмя его одноклассниками — я-то думал, что оставил их далеко позади! Как же им удалось меня обогнать? Сколько я пробыл в этом уединенном святилище, у подножия импровизированного алтаря, этого опутанного проволокой памятника, созерцая букет роз в фарфоровой вазе?
Чувствую, что они настроены враждебно. Девушка, прижавшись к Томасу, что-то шепчет ему на ухо. Он кивает несколько раз. Притворяясь, будто не замечают меня, они быстро-быстро говорят между собой по-немецки. Я подбираю слова, чтобы объяснить, что хочу вернуться домой: «устал», «рисовать», «написать маме»… Они поворачиваются ко мне спиной. Сжимаю кулаки, борясь с желанием скинуть рюкзак, поставить его на землю, подскочить к Томасу или вот этому толстяку — однажды я видел, как он пнул ногой свою собаку, — и набить обоим их мерзкие рожи. Но Томас почти ласково кладет руку мне на плечо и с улыбкой говорит:
— Ах, mein Franzose… слишком много ты хочешь здесь увидеть. Но здесь есть очень нехорошие вещи, и не надо видеть все. И знать всего не надо. Надо было тебе от озера прямиком идти домой…
Та самая его неукротимая энергия и помогает ему овладеть собой, сменить глухой гнев на заразительную жизнерадостность. Дружески похлопав меня по спине и подергав лямку моего рюкзака, он прибавляет:
— Хотя ведь Клара тебя снимала! Ты попал в ее камеру! Значит, ты теперь немножко кельштайнец…