Смерть героя
Шрифт:
Да, все это было образцом отеческой доброты и рассудительности. Джорджа охватил порыв совершенно искренней любви и благодарности: для него невыносима одна мысль о том, что отец умрет, — заявил он прежде всего, — и уж совсем отвратительно думать о какой-то выгоде, которую эта смерть принесет ему, сыну.
— Но что бы там ни было, — прибавил он, — а я твердо решил стать художником. Если ты можешь мне помочь, как говоришь, это будет просто великолепно.
Больше на эту тему ничего сказано не было, но в последующие недели Джордж с небывалым рвением рисовал и писал красками, дважды ездил в Лондон — ходил по картинным галереям, запасался кистями, красками, холстами и не сомневался, что делает успехи. Но что за странная слабость заставила Джорджа Огеста жестоко подшутить над сыном, зачем было будить надежды, которым — он не мог этого не знать — суждено было так скоро рассыпаться в прах? Вот мысль, неотступно мучившая Джорджа в то утро, когда пришло отцовское письмо, и он, притихший и напуганный, молча бродил по дому. Он так никогда и не решил эту загадку, но случай этот отнюдь не укрепил его веру в людей и в самого себя.
Другие события только усиливали его неверие и разочарование. Джордж Огест и Изабелла уж постарались, чтобы самая большая тяжесть случившегося легла на плечи сына. Изабелла первым делом предложила Джорджу наняться посыльным в бакалейную лавку за три шиллинга в неделю. Джордж, справедливо возмущенный, отказался, после чего мать назвала его паразитом и неблагодарным транжирой. Вероятно, затея с бакалейной лавкой была просто истерической блажью, но она больно
Такое невеселое существование тянулось около года. Позора удалось избежать, но ясно было, что благополучие Уинтерборнов миновало безвозвратно, и Джордж Огест утратил всякое мужество. С этого времени он и стал искать прибежища в боге. Потерпев крах, он вернулся к своим детским верованиям, но слишком сильна была его тайная (он и самому себе в ней не признался бы) враждебность ко всему, что исходило от дражайшей матушки, и потому в конце концов он избрал разновидность христианского учения, наиболее чуждую той, какую исповедовала она. А Джорджа одолевали невеселые мысли, надежда и восторженность снова и снова сменялись глубоким унынием. Семья переселилась поближе к Лондону, и он пытался продать хоть что-нибудь из своих рисунков, но безуспешно. В его работах было слишком много задора и молодости, но с чисто коммерческой точки зрения цена им была грош. И все время он с тревогой сознавал, что должен «выпутаться» и родители ждут, чтобы он что-то предпринял. Друзья и доброжелатели в письмах предлагали ему самую тошнотворную и унизительную работу, какую только могли придумать. Даже Присцилла — это был тяжкий удар! — полагала, что «Джорджу надо найти какую-нибудь службу немедленно, тогда через несколько лет он сможет зарабатывать два фунта в неделю». Потом Джордж познакомился с одним журналистом, человеком совершенно необразованным, но на редкость добрым и отзывчивым. Этот человек — звали его Томас — работал помощником редактора какой-то газетки на Флит-стрит130 и великодушно предложил Джорджу поставлять для его газеты мелкую хронику; Джордж с радостью ухватился за это предложение. Он написал первую заметку — она была принята — и, разумеется, вернулся домой очень поздно, гордый и счастливый, предвкушая, как наутро удивит и обрадует родителей доброй вестью, точно пай-мальчик из книжки. Но удивляться пришлось ему. В дверях его встретила разъяренная Изабелла и, не дожидаясь объяснений, накинулась на него: как он смеет являться домой в такой час? Ясное дело, «связался с какой-нибудь мерзкой женщиной!» Джорджу стало до того противно, что он и не пытался отвечать, а ушел к себе и лег. Наутро поднялся отчаянный скандал, причем Изабелла разыгрывала страждущую мать с разбитым сердцем, а Джордж Огест уверенно выступал в роли pere noble131 из мелодрамы, какие ставят в театре «Сари»132. Джордж был поражен, но презрение к этой сцене помогло ему сдержаться. Джордж Огест в заключение своей обвинительной речи заявил:
— Если ты будешь продолжать в том же духе, ты разобьешь сердце своей матери!
Это прозвучало так нелепо, — бедняга Джордж Огест! — что Джордж не мог удержаться от смеха. Джордж Огест поднял руку величественным жестом отцовского проклятия.
— Вон из моего дома! И не возвращайся, пока не поймешь, что должен просить прощенья.
— Ты это серьезно?
— Более чем серьезно.
— Ладно.
Джордж поднялся к себе, уложил в небольшой чемодан все, что было у него из одежды, спросил, нельзя ли взять томик Китса, и через полчаса покинул отчий дом с одиннадцатью пенсами в кармане, напевая:
Двадцать лет я жил на свете133 —Не вернутся годы эти.Вот так-то.
* ЧАСТЬ ВТОРАЯ *
Andante Cantabile
Текущий счет в банке и приходно-расходная книга — документы весьма красноречивые, и странно, что биографы не уделяют им никакого внимания. Мало что так важно знать о герое, как размер его заработка или иного дохода, их crescendo или diminuendo.134 Сложные душевные настроения — это роскошь, доступная лишь богатству и праздности. Тем, кто вынужден трудиться ради хлеба насущного, приходится принимать Видимость за Сущность, у них не остается времени на метафизические страсти и страдания. Когда-то я собирался начать этот раздел моего романа с факсимиле банковского счета Джорджа Уинтерборна и записи его личных доходов и расходов. Но это был бы уже веризм135. Достаточно сказать, что заработок Джорджа был невелик, но менялся crescendo, прочие же доходы равнялись нулю. Как почти все пылкие натуры, неспособные работать в установленные часы за такую-то плату в неделю, он понемногу втянулся в журналистику — занятие, которое кратко, но очень точно можно определить, как унизительнейший вид унизительнейшего порока — умственную проституцию. Сходство этого вида с другим, менее достойным порицания, бросается в глаза. Только самые модные кокотки обеих разновидностей этого ремесла могут похвастать приличным заработком. Родство в положении тех и других становится еще разительней, если вспомнить, что, занимаясь этим ремеслом физически, вы прикидываетесь модисткой, либо массажисткой, либо дочерью духовного лица, либо знатной дамой, либо, наконец, журналисткой, оказавшейся в стесненных обстоятельствах и готовой отблагодарить за помощь; а занимаясь тем же ремеслом умственно, вы выдаете себя за поэта, или ученого знатока в какой-нибудь области, или опять-таки за знатную даму, или за герцога. В обоих случаях от вас требуется чрезвычайная изворотливость, и в обоих случаях неуместны и даже гибельны честность, скромность и независимый характер.
Во всем этом Джордж убедился очень быстро и стал действовать соответственно. Но он плохо умел притворяться, и ему никак не удавалось скрыть, что у него есть и кое-какой талант и убеждения, от которых он не намерен отказываться. Именно поэтому он долгое время не мог получить никакой работы, кроме как в журналах и альманахах «с вывихом», — таких в Лондоне перед войной было штуки три, и издавали их чудаки, полагавшие, будто сотрудникам дозволяется писать то, что они думают. Надо ли говорить, что издания эти давным-давно испустили дух, и ныне в лондонской журналистике безраздельно царит лучезарнейшее благолепие. Это не имеет значения, — как и все на свете, впрочем, — не то я готов был бы об этом пожалеть.
В ту пору странствий и обучения уму-разуму Джордж столкнулся со множеством личностей, которые он разделил на три категории: просто кретинов, жалких кретинов и вывихнутых. Жалкими кретинами были те редакторы и журналисты, которые искренне верили в фабрикуемые ими благоглупости, —
добродетельные, но неудачливые подмастерья, честные чистильщики сапог, за неимением иного заработка пошедшие на службу прессе. Просто кретины были не так глупы, но прикидывались, будто ничего не смыслят, и притом так долго барахтались в грязи, что сами перемазались с головы до пят. К вывихнутым относились более или менее честные чудаки или, во всяком случае, люди настолько самолюбивые и упрямые, что они казались честными. После недолгого и неумелого сопротивления Джордж и сам оказался среди вывихнутых. Тут были трое, которых, удобства ради, я назову Шобб, Бобб и Тобб. Мистер, вернее, герр Шобб издавал литературное обозрение — один из тех излюбленных англичанами «передовых» журналов, которые изо всех сил устремляются вперед и движутся совсем как раки. Герр Шобб был поистине великий человек. Товарищ Бобб издавал социалистический еженедельник на средства психопата, помешавшегося на евгенике, и вегетарианца-теософа. Поскольку экономическая теория Маркса, улучшение рода человеческого, растительная пища и теософия не заполняли целиком столбцы еженедельника, этот орган пролетариев умственного и физического труда регулярно печатал статьи по вопросам литературы и искусства. А поскольку ни один из руководителей журнала ничего в этих вопросах не смыслил, они изредка, по чистой случайности, предоставляли писать на эти темы людям понимающим и влюбленным в свое дело. Товарищ Бобб был поистине великий человек. Что до мистера Уолдо Тобба, который был обязан своим происхождением (почему «обязан»?) американскому Среднему Западу, то сей пылкий британский патриот и убежденный тори стоял за Монархизм в Искусстве, Твердую власть в Политике и Классицизм в Религии. К несчастью, отпрыски его рода не имели оснований претендовать на звание пэра; иначе он уж конечно истратил бы все скромное наследие предков, лишь бы заделаться лордом Тоббом. Поскольку он был непоколебимый приверженец англиканской разновидности католицизма, на графский титул, полученный от папы римского, рассчитывать не приходилось; а консервативное английское правительство не щедро награждает даже самых достойных своих приверженцев из числа интеллигенции, его скупость на этот счет уже вошла в поговорку. Итак, мистеру Уолдо Тоббу оставалось лишь намекать на своих высокоаристократических британских предков, украсить гербом (вероятно, подлинным) свое столовое серебро, почтовую бумагу, принадлежности туалета и экслибрисы и знаться с одними только «благородными» людьми. Каким образом Джордж с ним вообще познакомился — загадочно и непонятно; еще загадочнее — как он начал печататься в журнале, который однажды сообщил, что среди подписчиков имеется четыре герцога, три маркиза и одиннадцать графов. Объяснить это можно разве только тем, что американизированный консерватизм мистера Тобба оказался чуть более живым и гибким, нежели консерватизм отечественный, или, может быть, мистер Тобб до того круто склонялся вправо, что, сам того не ведая, подчас ударялся во взгляды крайне левые. Но как бы то ни было, мистер Уолдо Тобб также был поистине великий человек.Милостями этих троих джентльменов, главным образом, и существовал — впрочем, отнюдь не в роскоши — наш герой, в своих отношениях с ними постоянно балансируя, как канатоходец над пропастью, и растрачивая неисчислимые богатства дипломатической хитрости, которые он мог бы обратить на служение отечеству. Однако впоследствии обнаружилось (почему «обнаружилось»?), что отечеству нужны были не его ум и изобретательность, а его кровь.
Лондонское воскресенье. В Сити все замерло; не подвергаясь ни малейшей опасности, можно изучать гайки, болты, разнообразнейшие куски металла, врезавшиеся в черные блестящие дороги — замерзшие чернильные реки. В делах такой мир и покой, что хуже всякого запустения. Пуританский пыл вновь сменился недвижностью и застоем. Непобедимая Скука распростерла гигантские крылья над миллионами жизней. Длиннейшие вереницы автомобилей вопят и гудят, отчаявшись вырваться. Эпическое уныние опустевших переулков, где мерный стук копыт раздается как адажио безнадежности. Ужасы Ганнерсбери. Тоска железной дороги между Тернем-Грин136 и Хэммерсмит137; убожество и мерзость Рейнс-парка; и скука, что неизменно укачивает тебя в поезде, дожидающемся на станции Глостер-роуд, по воскресным дням безраздельно завладевает улицами и торжествует победу. Дождь наводит грусть, и солнце тоже. И последняя капля — колокольный трезвон утром и вечером. Возлюбленные братья жалкие грешники, вставайте, вставайте грудью за Иисуса Христа. Кто избавит нас, кто избавит нас от христиан? О господи, приди скорее и покончи со всем этим!
Веселая Англия весело справляла воскресный вечер марта 1912 года. Весь день Джордж работал — работа его отнимала уйму времени и сил, но оплачивалась неважно — и теперь отправился навестить своего друга, мистера Фрэнка Апджона. «Друг» в данном случае (как впрочем, почти всегда) слово не совсем точное, если считать, что друг — это человек, питающий к другому бескорыстную приязнь, свободную от сексуального влечения. (Дружба в сочетании с сексуальным влечением есть любовь — страсть бессмертная, как феникс, и неистовая, как единорог.) Между Джорджем и мистером Апджоном существовало, во всяком случае что-то вроде перемирия, когда смолкают хотя бы на время бессознательная враждебность и глухое недоброжелательство, столь обычные, почти неизбежные между людьми. Этих двоих соединяли узы эгоизма. Мистер Апджон смеялся остротам Джорджа, а Джордж — его остротам. Мистер Апджон желал сделать Джорджа своим учеником, а Джордж был не прочь воспользоваться его поддержкой. Подразумевалось, если не говорилось вслух, что они восхищаются друг другом, — и это взаимное восхищение, может быть, не совсем неискреннее, помогло им слиться в крохотную ячейку, противостоящую океану людского равнодушия, и тем самым ощутить превосходство над человечеством. Они вместе обедали и даже по мелочи давали друг другу взаймы без расписки. Итак, слово «дружба» тут почти оправдано.
Стоит ли говорить, что мистер Апджон был поистине великий человек. Он был художник. Начисто лишенный подлинной, внутренней оригинальности, он именно поэтому всячески старался быть оригинальным и каждый год изобретал новое течение в живописи. Сначала он вызвал сенсацию дерзким, блестящим полотном «Христос в публичном доме в Блумсбери138», — картину эту разгромила пресса, всегда крайне чувствительная, когда дело касается Чистоты нравов и посмертной репутации нашего спасителя. «Блаженная дева в аду»139 осталась бы незамеченной, но тут, по счастью, натурщица без всяких на то оснований притянула мистера Апджона к суду, утверждая, будто он — отец ее ребенка; таким образом, она привлекла всеобщее внимание к шедевру, которым сначала пренебрегли, и его тотчас приобрел некий фабрикант, разбогатевший на резиновых изделиях интимного назначения. Затем мистер Апджон открыл, что на свете существует новое французское искусство. Одно время он писал яркими пуантилистскими точками,140 потом перешел на однотонные фовистские мазки,141 затем обрек форму и цвет своих творений всем превратностям футуризма. Теперь он как раз изобретал супрематизм142 и надеялся обратить в ту же веру Джорджа или хотя бы подбить его на статью об этом направлении в живописи. Супрематизм, ныне, к сожалению, совершенно вышедший из моды, был, как о том свидетельствует и само название, сверхдостижением новейшего искусства. Свои теории мистер Апджон иллюстрировал (слово, впрочем, не очень точное) двумя полотнами. На одном изображен был красивый алый завиток на фоне чистейшей снежной белизны. Другое, на первый взгляд, представляло собою серо-зеленый луг, по которому разбрелась стайка пухлых желтых цыплят с удлиненными толстыми шеями, но при ближайшем рассмотрении оказывалось, что это вовсе не цыплята, а условно изображенные фаллосы. Первая картина называлась: Космос — Разложение, вторая — Ор. 49. Piano.
Мистер Апджон включил в своей студии обе электрические лампы, чтобы Джордж мог лучше рассмотреть эти своеобразные опусы; наш друг уставился на них в тупом недоумении и тревоге: надо бы что-то сказать, но что ни скажешь, все уж конечно будет невпопад. По счастью, мистер Апджон был в высшей степени тщеславен и не отличался выдержкой. Он нетерпеливо покашливал и топтался за спиной Джорджа.
— Вот что я хочу сказать, — произнес он, многозначительно покашливая, — Здесь это удалось.
— Да, да, конечно.