Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Кто не видел Европы до 1789 года, тот не знает, что такое радость жизни, говаривал Талейран. Никто, конечно, не осмелится заменить в этом изречении год 1789 на 1914. Но, несомненно, со времен французской революции не бывало такого крушения всех ценностей. Бог весть, сколько правителей и правительств рухнуло при этом землетрясении, а те, что уцелели, из кожи вон лезут, стараясь и дальше удержаться при помощи древних, испытанных методов — угнетения и преследований. И, однако, четырнадцатый год приветствовали как великое избавление, как очищение от пороков, будто бы порожденных мирной жизнью! Боже праведный! Три дня торжества победителей порождают столько пороков и несчастий, сколько так называемым развратителям рода человеческого не развести и за тысячу лет. Нынешняя молодежь диву далась бы, прочитав весь тошнотворный вздор, который писали в четырнадцатом — пятнадцатом годах в Англии, да и во всех воюющих странах, кроме Франции, где практически вообще ничего тогда не печатали. (Впрочем, французы с тех пор с лихвой наверстали упущенное.) «Наши доблестные воины» должны были вернуться домой — скоро, очень скоро! — очищенные и облагороженные резней и вшами, и дать жизнь поколению, исполненному еще большего благородства, и этому поколению предстояло пойти по стопам отцов. Должно было совершиться великое возрождение

религиозного духа, ибо мысли людей теперь обращались от всего суетного и безнравственного к серьезному и возвышенному. У нас должна была появиться новая, великая литература, — отсюда мнимая популярность «военных поэтов»253, которая сводилась к тому, что родителям убитых солдат предлагалось раскошелиться на пятьдесят фунтов (хватило бы и пятнадцати), чтобы тиснуть в печать убогие вирши, достойные внимания разве что в узком семейном кругу. Мы должны были… но, право, у меня не хватает мужества продолжать. Пусть те, кого интересует человеческое тупоумие, заглянут в комплекты тогдашних газет…

Но мы все еще никак не расстанемся с блаженной безмятежностью тех последних месяцев перед августом четырнадцатого года.

Фанни следила за поразительными метаморфозами Элизабет удивленно и не без удовольствия — чувство, с которым мы чаще всего созерцаем несчастья наших лучших друзей. А главное, ей было жаль Джорджа.

«Ты объявил вендетту живым от имени мертвецов». Да, вы правы, это — вендетта, кровная месть, меня терзает неотступная жажда отмщения. Да, я объявляю вендетту. Не за себя. Что я такое? Ничто, о господи, меньше чем ничто — шелуха, огрызок на тарелке, мусор, отброс. Нет, это жажда мести не за себя, это совесть вопиет в пустыне, и ничем ее не успокоить, это река слез, затерявшаяся в песках. Какое право я имею жить? Сколько их — пять миллионов, десять, двадцать? Да разве важна точная цифра? Они мертвы, и все мы за это в ответе. Да, мы в ответе, будь оно все проклято! Когда я встречаю сверстника, не искалеченного войной, мне хочется крикнуть ему в лицо: «Как ты уцелел? Как ухитрился улизнуть? На какую подлость пустился? Почему ты не погиб, жулик?» Ужасно пережить самого себя, увильнуть от своей судьбы, засидеться в гостях, когда ты уже никому не нужен. Нет на свете человека, которому не все равно, жив я или умер — и я рад этому, очень рад. Одиночество, ледяное одиночество. Вы, кто пал в этой войне, я знаю: вы погибли напрасно, вы погибли ни за что, за порыв ветра, во имя пустой болтовни, во имя идиотского вздора, газетной лжи и воинственной наглости политиков. Но вы-то мертвы. Вы не отвергли острого, сладостного удара пули, внезапного взрыва гранаты, вкрадчивой агонии ядовитого газа. И вы от всего избавились. Вы избрали лучшую долю. «Они повалились наземь, будто целая орава Чарли Чаплинов», — сказал рыжий сержантик Дархемского полка. Будто целая орава Чарли Чаплинов. Изумительный образ! Так и видишь нелепые фигуры с вывернутыми ступнями — как они спотыкаются и бессмысленно машут руками и валятся наземь под точным пулеметным огнем дархемского сержантика. Вот это герой! За свой подвиг он получил военную медаль. Орава Чарли Чаплинов. Изумительно! Но почему и мы не были в их числе? Какое мы имеем право жить? А женщины? О женщинах и говорить нечего: они были великолепны, неподражаемы. Такая преданность, уж такая преданность! Каким утешением были они для воинов! О, изумительно, выше всяких похвал! Вы же знаете, за это им дали право голоса.254 О, женщины были изумительны! Надежны, как сталь, и прямы, как клинок. Да, поистине, просто чудо! Что бы мы делали без них? Ну, конечно, перетрусили бы. Да, женщины были изумительны. На женщин можно положиться, уж они-то всегда рады дать отпор врагу. О, еще бы. Что делало бы без них Отечество? Они великолепны, такой пример всем нам!

По воскресеньям над кладбищем по ту сторону Ламанша развевается британский флаг. Кладбище не так велико, как было в дни деревянных крестов, но все же могил там немало. Они занимают многие акры земли. Да, многие акры. И теперь слишком поздно, уже нет тебе места в этой земле, нет самого малого клочка среди многих акров. Поздно, слишком поздно…

Да, Фанни очень жалела Джорджа и доказывала это чисто женским деятельным сочувствием. Поздней весной Элизабет «пришлось» поехать на две недели на север, к родителям. Миссис Пастон — она всегда неукоснительно исполняла свой долг и уж конечно сообщала об этом всем и каждому — писала дочери аккуратно раз в неделю. Считалось, что для Элизабет каждое такое письмо — долгожданная весточка, знак любви и привязанности родных и знакомых; что милый, непринужденный рассказ о добропорядочной чистой жизни там, у них (чистая скука!), крепче привяжет Элизабет к родному дому и охранит от тлетворного влияния выродков и декадентов, которые окружают ее в Лондоне. А на самом деле чуть не в каждом письме сквозило тайное, лицемерное стремление нарушить душевный покой Элизабет, пробудить в ней недовольство собой и своей жизнью. Просто удивительно, какая злоба и ненависть скрывались за нежными словами, за обычными изъявлениями родительской любви и заботы. Если миссис Пастон ухитрялась придумать, чем еще можно огорчить и расстроить дочь, она не упускала случая написать ей, разумеется, предваряя неприятную новость неизменным: «Не правда ли, дорогая моя, какая жалость!..» Элизабет иногда отвечала на эти письма, а иногда и не отвечала. С некоторых пор они были пересыпаны намеками на прискорбное состояние здоровья мистера Пастона. «Твой дорогой папа никак не избавится от бронхита» (читай — от насморка); «он стал очень вялый» (читай — скука одолела, потому что площадки для гольфа совсем затопило); «почти не выходит из дому» (да и никогда не выходил, — разве только чтобы поиграть в гольф); «он ужасно худеет и седеет, наш бедный папочка» (поседел он лет пятнадцать назад, но и теперь любил четыре раза в день плотно покушать); «по всему видно, что он быстро слабеет» (чистейшая фантазия). Элизабет была очень привязана к отцу и начала всерьез за него тревожиться, хоть и догадывалась отчасти о стратегических планах мамаши. Но в том-то и беда молодости, что она не умеет вполне оценить вероломство и злобу стариков. Элизабет чувствовала, что съездить повидаться с отцом — ее долг: будет просто ужасно, если он вдруг умрет, а она так больше его и не увидит. Она сказала Джорджу, что едет.

— Ну конечно, поезжай, если хочешь. Я провожу тебя на вокзал. Когда ты едешь?

— Хорошо, если б ты поехал со мной, Джордж. Папа с мамой обрадуются, им будет так приятно твое внимание.

— Не надо глупить, Элизабет. Я ведь не просил тебя знакомиться с моими

родителями и не понимаю, зачем мне ехать в гости к твоим. Мамаша у тебя, по-моему, просто ужасная, знаю я этих въедливых мучениц — сперва они взваливают на себя тысячу никому не нужных забот и хлопот, а потом ворчат, что вот, мол, они из сил выбиваются, а их никто не ценит. Отец твой — ничего, вполне порядочный человек и умеет уважать других. Но ты пойми, я сделаю вид, что мне очень интересно слушать про гольф, и мы с ним покачаем головами и повздыхаем, что либеральное правительство такое нехорошее, а дальше говорить будет совершенно не о чем.

— Но мне будет гораздо легче, если ты поедешь со мной.

— Не будет тебе легче. Твоя мамаша начнет демонстрировать всем своим приятельницам, какая мы счастливая парочка, и это будет адская пытка. И кроме того, тебе легче будет на время приспособиться ко всем их предрассудкам, если ты не будешь все время чувствовать на себе мой ехидный взгляд.

Итак, Элизабет уехала, и Джордж остался в Лондоне один. Ему всегда очень не хватало Элизабет, когда она уезжала, но он не искал общества и развлечений, а сидел взаперти и работал без передышки, пытаясь убить время. На пятый день к вечеру он почувствовал, что сыт по горло. Он решил выйти из дому и звонить подряд всем друзьям и знакомым, пока не найдет кого-нибудь, с кем можно поужинать. Он только что умылся и надевал чистый воротничок, когда в дверь студии постучали.

— Одну минуту! — крикнул Джордж. — Я одеваюсь. Кто там?

Дверь настежь, на пороге Фанни в очаровательном новом платье и лихой широкополой шляпе с большим пером.

— Да это Фанни! Как славно! И как ты чудно выглядишь!

Они нежно поцеловались. Фанни села на кровать.

— Я пришла, чтобы ты повел меня ужинать. И если ты собирался куда-нибудь еще, ничего не выйдет. Позвонишь по телефону и объяснишь, что ты занят.

— По правде сказать, я как раз хотел кликнуть клич, кто бы согласился со мной поужинать, ты пришла очень кстати.

— А как Элизабет?

— Все хорошо. Я сегодня утром получил письмо. Она ведь гостит у родителей.

— Да, знаю. И долго она там пробудет?

— Еще десять дней. Бедняжка, ей, видно, уже надоело до смерти.

— А ты чем занимаешься?

— Прозябаю в одиночестве. Вот заканчиваю картину, хочешь посмотреть?

И Джордж подтащил к окну мольберт с большим холстом.

— Но это очень хорошо, Джордж! Какая сила, какой смелый замысел!

— А не слишком получилось жестко и угловато?

— Ничего подобного. Это превосходно! Лучшая твоя работа!

И Фанни, соскочив с постели, обняла Джорджа и опять его поцеловала. Впервые губы ее не были сестрински прохладны и сомкнуты, но раскрыты и сладостно горячи — губы соучастницы. Внезапное жаркое желание вспыхнуло в Джордже, сердце заколотилось, кровь хлынула в лицо. Он притянул Фанни к себе и прижался жадными губами к ее нежным покорным губам. Несколько мгновений она словно бы противилась и, казалось, хотела его оттолкнуть. Он обнял ее крепче, и вдруг ее напряженное тело мягко поддалось, прильнуло к нему, голова с закрытыми глазами медленно запрокинулась. Бархатные влажные губы приоткрылись, кончик языка скользнул по губам Джорджа. Он тихо коснулся ее груди и ощутил под рукой частые удары ее сердца. Она медленно откинула голову и посмотрела на него.

— Фанни! Фанни!

На него смотрели глаза, похожие в эту минуту не на драгоценные камни, а на живые синие цветы.

— Фанни! Милая моя Фанни! Наверно, я давным-давно тебя люблю, сам того не зная!

Все еще не сводя с него глаз, Фанни медленно проговорила:

— Ты очень славный, Джордж, ты и мужчина и совсем ребенок.

— А ты чудесная, необыкновенная, восхитительная…

Они снова поцеловались и стояли так, обнявшись, пока у Джорджа не закружилась голова. Он осторожно потянул ее к кровати, и они легли, одетые, держа друг друга в объятиях. Джордж тихонько гладил стройное, не знающее корсета девичье тело, такое горячее, упругое и нежное под тонким, прохладным шелком платья. Сперва они бормотали какие-то бессвязные ласковые слова, потом умолкли и лежали обнявшись, трепеща, точно испуганные дети, старающиеся утешить друг дружку.

Фанни вздохнула и открыла глаза.

— Который час?

Джордж нашарил в кармане часы.

— Почти половина девятого.

— Боже милостивый! Надо торопиться, не то мы не успеем поужинать.

Джордж пошел за пиджаком; когда он вернулся, Фанни преспокойно поправляла свои шелковые чулки.

— Куда бы нам пойти поближе?

— Только что открылся новый ресторан на Фрис-стрит, можно туда.

Джордж следил взглядом за Фанни, пока она приводила в порядок растрепавшиеся волосы и сосредоточенно надевала перед зеркалом шляпу. Он все еще чувствовал легкую дрожь, а руки Фанни двигались спокойно и уверенно. Всего несколько минут назад они были так близки, все преграды рухнули, два человека словно растворились друг в друге. Это было полное, настоящее счастье. «Было». И вот их снова подхватил и разделил поток обыденной жизни. Нет, расстояние между ними еще не велико, еще можно окликнуть, позвать. Но это такая даль по сравнению с той изумительной близостью. Не может длиться такое блаженство. Но почему? Наверно, это еще одна злая шутка богов: дать нам на краткий час изведать, какое счастье было бы нашим уделом, будь мы и сами боги. Никто не может завладеть другим, никто не может принадлежать другому. Возможно ли давать и возможно ли брать? Верно ли, что хоть на несколько минут до конца растворяешься в другом, или это только так кажется? О чем она сейчас думает? Внутренне она так далека от меня, словно ускользнула куда-то в иное измерение. Мы — романтики, мы слишком многого хотим. Она прелестна, и я ей не противен, — это уже немало. Не будем спрашивать слишком много. Хватит с нас и минутного наслаждения. Но даже оно так зыбко и непрочно! Будто пытаешься пронести дрожащий огонек в хрупком стеклянном сосуде сквозь бурливую, враждебную толпу. Как усердно старается этот мир задавить радость влюбленных! Как все это горько и несправедливо!

Они вышли на улицу, где уже зажглись фонари, в жару и духоту. На тротуарах еще копошились и визжали грязные ребятишки. Мимо с кувшином пива прошлепала итальянка в войлочных туфлях. Тяжелый, спертый воздух Сохо ударил в лицо.

— Почему вы с Элизабет поселились в этом мерзком районе? — с недоумением спросила Фанни. — Наверно, жить здесь ужасно нездорово, особенно для Элизабет.

— Ну, к этому привыкаешь. Хэмпстед слишком далеко от центра, в Кенсингтоне слишком дорого, в Челси и дорого и не доберешься туда. Уж если жить в городе, так в самом центре. Предместья — страшная гадость. Все мы мучаемся из-за нашей английской системы строить дома по принципу «домашнего очага»: каждая семья в своей конуре. Да еще эта наша страсть существовать и в городе и в деревне сразу. Видно, мы не так приспособлены к жизни большого города, как романские народы. А Лондон чересчур большой и затхлый.

Поделиться с друзьями: