Смерть - гордая сестра
Шрифт:
Когда я сунул монету в щель и прошел через деревянный турникет, я увидел умирающего. Сценой был клочок пола, бетонная площадка, одним пандусом отделенная от платформы, и человек сидел на деревянной скамье, поставленной слева перед самым спуском к поездам.
Он тихо сидел на краю скамьи, чуть наклонившись вправо и положив локоть на ручку; его шляпа была слегка надвинута на лоб, лицо полуопущено. Я увидел только легкое, покойное, едва уловимое движение груди — трепет, слабый вздох, — и человек умер. Через секунду полицейский, который рассеянно поглядывал на него издали, подошел к скамье, наклонился, что-то сказал ему и потряс его за плечо. От этого локоть мертвеца соскользнул с края скамьи, сам он слегка осел и так и остался — рука на весу, потрепанная шляпа на лбу и немного набекрень, пальто распахнуто, короткая нога напряженно подогнута под лавку. Когда полицейский тряс его за плечо, лицо покойника
И, однако, я думаю, мы все уже понимали, что человек мертв. Появился другой полицейский и тихо заговорил с первым; потом и он с интересом уставился на покойника, подошел, потряс его за плечо, как первый, и, бросив несколько слов товарищу, быстро удалился. Через минуту-другую он вернулся еще с одним. Все трое принялись что-то тихо обсуждать. Один нагнулся, обыскал карманы мертвеца, вытащил грязный конверт, бумажник и захватанную карточку. Покопавшись в бумажнике и переписав свои находки, они выпрямились и стали ждать.
Покойный был мужчиной потертого вида и неопределенного возраста — но скорее всего не моложе пятидесяти и едва ли старше пятидесяти пяти. И если бы кто искал типический портрет тротуарного нуля, обобщенное фото городского атома — лучшего образца он не нашел бы. Единственной приметой умершего было то, что его нельзя было отличить от миллиона других людей. Лицо у него было из тех, какие видишь на городских улицах по десять тысяч раз за день, а потом не можешь вспомнить.
Это лицо еще при жизни было желтым, дряблой, одутловатой, нездоровой выделки и было вместе с тем отчетливо и несомненно ирландским — лицо городского ирландца, с тонким, запавшим, слегка изогнутым ртом, в котором пряталось что-то плутовское, распущенное, вороватая, грязная усмешка. В нем было что-то угрюмое и вместе с тем приниженное, сварливое и угодливое — маленький человек: швейцар в театре или захудалом универмаге, привратник в дешевом многоквартирном доме, вахтер в учреждении, тесть полицейского, четвероюродный брат сержанта-регистратора в участке, дядя жены подручного у политикана, уволенный на пенсию курьер, хранитель конторы, открыватель дверей, спроваживатель посетителей у какого-нибудь ирландского деятеля, приученный исправно голосовать за «наших» в день выборов и ловить кусочки, которые бросают ему за то, что служил службу и держал язык за зубами, поднаторевший в раболепстве и пресмыкательстве перед теми, на ком — печать власти и положения, умеющий рычать, огрызаться и беспричинно дерзить тем, кто лишен власти и положения, не отмечен успехом и чином, способными возвысить ближнего в его глазах. Таков, без сомнения, был человек, сидевший мертвым на скамейке в метро.
И имя этому человеку — легион, число их — мириад. На его сером лице, в мертвом, запавшем рте гнездилась тень недавней жизни, эхо недавней речи, казалось, мы слышим его голос, внимаем знакомым интонациям, знаем каждый поступок и подробность его жизни так четко, как если бы он еще жил и рычал кому-нибудь: «Ничем не могу помочь, ничего не знаю, уважаемый. Я знаю только, что у меня есть приказ, а приказ у меня — никого не пускать, пока вы не докажете, что мистер Гроган вам назначил. А почем я знаю, кто вы такой? Почем я знаю, с каким вы делом? Меня это не касается… Нет, сэр. Если вы не можете доказать, что мистер Гроган вас пригласил, я вас не пущу… Может быть, и так… а может быть, и нет — обратно вам говорю… Да кто я, по-вашему? Гадалка или кто?.. Нет, уважаемый! Не пройдете вы! У меня приказ, и знать ничего не знаю».
И тот же голос через секунду будет скулить, протестующе лебезя и огорченно оправдываясь перед тем же самым или другим человеком: «Почему же вы сразу не сказали, что вы друг мистера Грогана?.. Почему же вы мне раньше не сказали, что вы его деверь?.. Я бы вас тут же пустил, если бы вы сказали. Сами понимаете, — тут его голос понизится до холуйской доверительности, — столько народу ходит тут каждый день, и все хотят прорваться к мистеру Грогану со всякой ерундой… Вот и приходится держать ухо востро… Но теперь, когда я знаю, что вы свои у мистера Грогана, — скажет он подобострастно, — приходите в любое время… Кто свой у мистера Грогана — милости просим, — произносит голос с пресмыкательским радушием. — Вы же сами понимаете, — шепчет он, снимая что-то бледными пальцами с чужого рукава, — я тут ни при чем, но человеку в моем положении надо держать ухо востро».
Да, таков был голос, таков был человек — въяве, словно эти мертвые губы только что двигались, этот мертвый язык шевелился и плел нам свои
слова. Вот он сидит перед нами с желтоватым колером всей своей жизни на лице, который сменяется на глазах страшной пепельностью смерти. Бедная, жалкая, подобострастная, угодливая, бранчливая, растленная мелкая сошка, бедный, заморенный, униженный, хитрящий, ловчащий, исправно-послушный атом миллионностопого города. Бедный, унылый, невзрачный, порожний, потертый человечек — с твоей щетинкой колючих ругательств и криков, тусклых, удушенных слов, с твоими убогими планами, тоскливыми надеждами и мизерными целями, с твоей щепоткой разума и наперстком храбрости и огромным грузом уродливых и глупых предрассудков. О ты, несчастное создание из жира и студня, ты, жеватель скверной пищи и глотатель дрянного пойла. Радость, славу, великолепие предлагала тебе эта земля, а ты царапал тротуары, треща десятком стертых слов, как щебнем в горле, — и не принял их, потому что запах хозяина, слово патера, ничтожное одобрение Майка, Мэри, Молли, Пата не освятили их; и сегодня сияют звезды, большие корабли гудят в гавани, и миллионы тебе подобных топочут над твоей головой, а ты сидишь мертвый в сером тоннеле!Мы смотрели на твое мертвое лицо с ужасом, жалостью и благоговейным трепетом, ибо знали, что сделаны из того же теста. Что-то от каждого из нас — возвышенное и низкое, подлое и героическое, редкое, пошлое, славное — лежит мертвым в утробе неугомонного города, и участь всех людей живых — да, царей земли, рыцарей разума, властелинов языка и слагателей бессмертных стихов, — вся надежда, жажда, пожирающая землю страсть, которые непостижимым образом вмещаются в тесную каморку черепа и потрясают, рвут свой утлый сосуд, запечатлены в убогом обличье тронувшейся плоти.
Мертвый был одет неказисто, и в этом поношенном платье тоже проглядывал весь пошиб, вся расстановка его жизни — словно у платья была своя физиономия, своя речь, свой собственный язык. Оно говорило, что всю свою жизнь он провел в бедности и шатком благополучии, несравнимых, конечно, с ежеминутным отчаянием бродяги или нищего, но очень далеких от подлинной обеспеченности, надежности и покоя. Его платье говорило, что жил он скорее одним месяцем, чем одним днем, и всегда под угрозой катастрофы — болезни, потери места, наступления старости, — способной разом уничтожить скудные запасы, которые он сложил между собой и миром: ни секунды без страха перед этими бедствиями, но каждый раз ускользая от них.
На нем был мятый серый костюм, заполненный, впрочем, довольно плотно и воспринявший обрюзглую, обвислую, расплывчатую конфигурацию его тела. Маленькое брюшко и умеренная упитанность указывали на то, что ему знакомо было некоторое изобилие и что он не страдал от голода. На нем была старая коричневая шляпа, поношенное серое пальто, истрепанный красный шарф, и печать подержанности, запущенности на всех этих предметах была неповторима: лучший художник по костюмам не смог бы намеренно ее воспроизвести.
Судьба миллионов людей была написана на этих вещах. В их залосненной, обвислой, вытянутой физиономии раскрывалось убогое житье миллионов тротуарных нолей; и это выражение было так ярко и очевидно, что пока лицо сидевшего мертвеца затягивалось трупной серостью, а тело словно съеживалось, усыхало, на глазах рвало последние связи с жизнью — одежда, наоборот, начинала выглядеть более живой, чем прикрытая ею плоть.
Между тем лицо покойника превратилось в маску смерти, где фантасмагория и реальность сплавляются, рождая страшную иронию, ибо кажется, что в лице и теле мертвого осталось от живой плоти не больше, чем у восковой фигуры в музее, и он усмехается, глазеет, передразнивает жизнь так же жутко и ненатурально, как могла бы только она.
Турникеты все щелкали на тупой деревянной ноте, поток людей все клубился в бетонных стенах, поезда с лязгом и гулом подлетали к платформе и уносились прочь, и время от времени в гуще людей кто-то замедлял шаги, с любопытством воззрясь на сидевшего, и оставался. Скамейку с мертвецом окружало уже широкое кольцо зрителей, и хотя любопытство не давало им уйти, они не напирали, не пытались просунуться поближе, как бывает при кровавой катастрофе.
Нет, они просто стояли застыв, широким полукругом, не приближаясь ни на шаг, и лишь изредка обменивались смущенным взглядом или робким вопросом, который обычно оставался без ответа, ибо спрошенный растерянно, сконфуженно смотрел на спросившего и, пробормотав: «Не знаю», пожимал плечами и бочком отодвигался или плелся прочь. А время от времени полицейские, число которых уже увеличилось до четырех и которые стояли вокруг мертвого выжидательно и безучастно, почему-то вдруг развивали бешеную, почти комическую деятельность и, врезавшись в кольцо зрителей, начинали отгонять и распихивать их, покрикивая нетерпеливыми, раздраженными голосами: