Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Смерть говорит по-русски (Твой личный номер)
Шрифт:

На следующий день он отогнал «Форд» в прокатное агентство и взял там же белый «Олдсмобиль» — тоже не новый и вообще весьма заурядного вида. Вечера он дожидался уже на другой улице, но дождаться сигнала ему так и не удалось: его машину облепила целая толпа чернокожих нищих, разглядевших, что за рулем сидит водитель, да еще белый. Милостыню эта свора просила в очень напористой манере: когда Корсаков не отреагировал на их призывы опустить стекло, они принялись раскачивать машину, намереваясь ее перевернуть. Корсакову вновь пришлось убираться подобру-поздорову. На следующий день он отогнал «Олдсмобиль» в агентство и собрался уже искать другое агентство, чтобы взять машину там, но неожиданно наткнулся на улице на длинноволосого типа, раздававшего листовки какой-то религиозной секты. «Брат, — обратился к нему Корсаков, повинуясь мгновенному наитию, — есть еще в мире страны нечестия, в коих не звучал глас господень. Дай мне твои листки, брат, и аз, недостойный, днесь понесу туда слово божие». Длинноволосый остолбенело выпучил на Корсакова безумные глаза. «Да живее, брат мой, господь ждать не любит», — с досадой произнес Корсаков, вырвал у длинноволосого пачку листовок и зашагал прочь. За его спиной раздался громоподобный хохот и затем возгласы: «Трепещите, амалекитяне, се восстал Гедеон! Шествует он в вашу область с мечом и словом божиим! Горе вам, ибо лишь для чистых он — посланник господа, для нечистых же — посланник Смерти...» Корсаков удалялся, не оборачиваясь, — предчувствие решительной схватки переполняло его. Вечером того же дня слонявшаяся перед «Луизианой» праздная публика безучастно проходила мимо пожилого тощего человека в шляпе с обвислыми полями, в очках и в длинном поношенном плаще, раздававшего душеспасительные листовки. Подобных типов в здешних местах попадалось множество, но заблудшие души не обращали на них никакого внимания, разве что скучающие проститутки порой брали листовку и отходили просмотреть ее поближе к свету. Обращаясь к проституткам, Корсаков укоризненно ворчал: «На то ли господь дал тебе тело, дщерь моя?..» или «Не похоти людской следует служить, но любови господней». Проститутки смущенно хихикали.

Корсаков видел, как в шикарном «Линкольне» со свитой из менее ослепительных, но все же дорогих автомобилей подкатил к «Луизиане» Эдварде. Вел он себя как клоун: приплясывал в кругу своих подручных, размахивал руками, что-то кричал. Убедившись в том, что он узнает Эдвардса не только на фотографии, но и в жизни, Корсаков отошел подальше, к перекрестку. Отсюда в некотором отдалении он мог видеть свою машину, припаркованную в ряду других автомобилей, а метрах в пятидесяти по диагонали — вход в «Луизиану», словно сияющий грот, и на фоне сияния — черные фигуры людей. «Выход!» — внезапно прохрипела из-под плаща и куртки рация. «Вот как, уже?» — хмыкнул Корсаков себе под нос. «Брей тен» в кобуре под мышкой словно налился свинцом. Из дверей «Луизианы» начали появляться люди, одни из них расталкивали других, послышались повелительные окрики, и вот в центре небольшой толпы, размахивая руками и громко вопя, на улицу почти выпал Эдварде. Он внушал Корсакову омерзение — казалось, флюиды глупости, агрессивности и наглости катятся от этого человека, кривляющегося в кружке своих приближенных, до самого перекрестка, где в нелепом обличье полусумасшедшего проповедника стояла его смерть. Окружающий мир исчез для Корсакова — остались только буйно жестикулирующая долговязая фигура в розовом свете реклам и тяжелый пистолет, словно сам прыгнувший ему в руку. Сила мышц, заставившая взлететь вверх руку с оружием, была дозирована настолько верно, что прямая линия, проведенная от верхней точки подъема, упиралась как раз в центр головы Эдвардса. Именно в этой точке и произошел выстрел. «Брентен» рявкнул на всю улицу и выбросил мощный сноп бледного пламени. Пуля послушно прочертила линию, намеченную интуицией стрелка, и от головы Эдвардса брызнули

в разные стороны осколки кости, клочья кожи, кровь и комки мозга, оскверняя дорогие наряды толпившихся вокруг клевретов. Упавшая было рука с пистолетом снова взлетела вверх, и вновь прогремел выстрел. Корсаков стрелял навскидку, полагаясь не на точное соблюдение правил прицеливания, а исключительно на глазомер. Знакомое состояние нахлынуло на него: оружие казалось частью тела, — чтобы управлять им, достаточно было слегка напрячь мышцы, цель стала близкой и доступной, словно придвинулась вплотную, а полет пули он ощущал как продолжение собственного жеста, словно он не стрелял, а тыкал пальцем в фигуру, стоящую в футе перед ним. Эдварде зашатался, как пьяный, кренясь то на один бок, то на другой, то делая неверный шажок вперед, то сразу же судорожно отступая назад. Все это выглядело бы так, словно умелый танцор изображает пьяного в кружке восхищенных зрителей, если бы голова танцора не дергалась раз за разом под страшными ударами, на глазах превращавшими ее в бесформенный кровавый нарост. Тело Эдвардса рухнуло на асфальт и выгнулось в предсмертной конвульсии, а вокруг зазвенели разбитые стекла и сразу сделалось темнее — это Корсаков четырьмя зарядами, остававшимися в магазине, разбил четыре наиболее ярких источника света. Он метнулся к стене здания, туда, где мрак был гуще, стремясь затеряться среди мечущихся вокруг безликих фигур. На бегу он перезарядил пистолет и сунул его в кобуру. Теперь со всех сторон слышались крики и женский визг, кто-то показывал на него пальцем, кто-то совсем рядом завопил: «Вот он, держи его!» «Прокляну, нечестивец!» — голосом проповедника гаркнул в ответ Корсаков, и кричавший озадаченно смолк. По перпендикулярной улочке Корсаков неторопливо, но целеустремленно двигался к своей машине, не обращая внимания на поднявшийся шум: в его мозгу вновь прокручивался маршрут отхода и все действия, необходимые для того, чтобы бесследно исчезнуть и не оставить никаких зацепок, позволяющих связать случившееся с его личностью. Он с удовлетворением подумал о том, что паспорт на имя Патрика де Соузы остался незасвеченным — вся подготовка велась с использованием документов, предоставленных Джо, от которых теперь тоже следовало избавиться. Машина была уже ярдах в десяти от него — такой же, как и позавчера, старенький, но приличный двухдверный «Форд», предусмотрительно припаркованный носом в ту сторону, куда предстояло уезжать. Корсаков нащупал ключи в кармане плаща, и в этот момент среди вереницы припаркованных машин неожиданно возникло несколько фигур — пересчитать их Корсаков не успел, потому что справа от него кто-то крикнул: «Замри!» По спокойной интонации и властным ноткам в голосе Корсаков сразу определил, что это полицейский. Впрочем, на сей раз ему не удалось как-либо использовать свое чутье на фараонов: в руках у тех, кто его подстерегал, были готовые к стрельбе пистолеты, и они вовсе не собирались дожидаться, когда он и вправду замрет на месте и поднимет руки. Замигали вспышки, залаяли пистолетные выстрелы. Три пули попали Корсакову прямо в грудь, одна, посланная справа, — в лицо. Рухнув на асфальт, он прокатился несколько ярдов и застыл в неестественной позе. Вокруг его головы начала беззвучно расти маслянистая лужа крови.

Глава 2

РУССКИЙ ВОЛЧОНОК

Пушистые хлопья снега медленно опускались с темного неба на изогнутые улочки старой Москвы. Мягкий морозец, безветрие, плавное покачивание падающих крупных снежинок — все это естественно сочеталось бы с полной, глубокой, обволакивающей тишиной. Однако тишина в городе, справлявшем Рождество, присутствовала лишь где-то на заднем плане, ждала своего часа в непроницаемой толще ночного неба, хоронилась в бесчисленных двориках и закоулках. Городом в этот вечер владел праздничный шум. Все составлявшие его звуки доносились до слуха так отчетливо, словно дело происходило не под открытым небом, а в театре. Дома, наполненные изнутри праздничным светом, напоминали искусно сделанные декорации. Слышались крахмалистый скрип человеческих шагов по снегу, визг санных полозьев и дверных петель, взрывы смеха, приветственные возгласы. Смех доносился отовсюду — сверху из освещенных окошек, из открывающихся дверей трактиров, из плавно пролетающих саней; могучий и добродушный мужской смех, заливистый и безоглядный детский, таинственный и манящий женский. И люди тоже были, словно в театре, узнаваемые, как персонажи старых пьес, проходящие и проезжающие, будто напоказ: неповоротливые извозчики в овчинных тулупах и шляпах-гречневиках, стройные и пугающе прекрасные гимназистки в меховых шубках, степенные рабочие в строгих пальто об руку с женами в цветастых шалях, румяные офицеры в расстегнутых шинелях, уносящиеся куда-то в санях с хохочущими француженками. Милые люди, непередаваемо милая картина! Очутиться бы внезапно в этом городе, постучаться в первую попавшуюся дверь и после первых негромких объяснительных слов услышать взрыв приветствий, смеха, аплодисментов, треньканье гитары, исполняющей величальную... Когда привычное одиночество оборачивается своей дурной стороной, как умягчает душу пришедшее из детских лет, из отцовских рассказов видение города, в котором никогда не бывал. Да и в будущем не придется там побывать: тот город умер, и вместо него родился другой, с бесчеловечной архитектурой казенных зданий, затоптавших прежние милые улочки, с бараками рабочих окраин, с портретами вождя и нагло-бессмысленными лозунгами над уличными толпами, с настороженными взглядами людей в форме и в штатском или другое видение, столь же знакомое и столь же властно, хотя и тщетно, влекущее к себе: жаркий летний день под Петербургом, бледно-голубое, словно вылинявшее от жары небо, на котором громоздятся могучие кучевые облака, и огромное, под стать небу и облакам, смотровое поле, все заполненное войсками. Неподвижные пестрые параллелограммы полков императорской гвардии под расчехленными старинными боевыми знаменами и штандартами, как жар горящие инструменты полковых оркестров и кирасы тяжелой кавалерии, лениво переливающиеся под слабым ветерком складки знамен... Кажется, словно сам был там, словно сам ощущал, как трепещут нервы от мертвой неподвижности и тишины, противоестественной для такого несметного скопища людей. Несомненно, есть духовное зрение, и человек может видеть сквозь время — как же иначе можно видеть красносельский парад императорской гвардии, проходивший в 1912 году? У дальнего конца колоссальной буквы «П», которую образовали выстроенные на смотровом поле полки, появился всадник на темно-гнедой лошади с голубой лентой через плечо. Следом за ним неторопливой рысью скакала большая группа свиты — все важные лица, если судить по их голубым и алым лентам. Вот всадник поравнялся со строем правофлангового Преображенского полка, и тут же полковой оркестр грянул гимн «Боже, царя храни», от потрясающего величия которого у десятков тысяч людей перехватило дыхание. Невероятным по слитности движением полк в два четких приема взял винтовки на караул, и сверкающие штыки образовали на уровне лиц солдат идеально ровную линию; с заученной четкостью полк отрывисто выкрикнул слова приветствия, но после секундной паузы вдруг оглушительно загремело искреннее ликующее «ура». Приветственный рев еще звучал, когда в него вплелся гром оркестра Семеновского полка, исполнявшего тот же гимн, и затем вновь те же вскинутые винтовки, то же приветствие и то же восторженное «ура». Затем измайловцы, павловцы, егеря, гренадеры, гвардейские стрелки... Вот император со свитой поравнялся с фронтом Первой гвардейской кавалерийской дивизии, и тут же знаменитый оркестр кавалергардов грянул гимн, и великаны-всадники взяли палашами на караул. Радостная пестрота амуниции — красное с белым, белое с синим и желтым, желтое с синим, радостный трепет флюгерков на пиках, радостное сияние кирас и амуниции, накатывающееся лавиной радостное «ура» — не военный смотр, а праздник единения и мощи, в торжественном ритуале сознающей себя. Конногвардейцы, конногренадеры, желтые и синие кирасиры, лейбказаки, затем полки Второй гвардейской кавалерийской дивизии — новые и новые волны ликования смывают с души все будничное и заурядное, оставляя только готовность к служению и ощущение самого себя частицей общего величия. Даже представлять себе все это — и то уже великое счастье, каково же тогда быть гостем не на воображаемом, а на взаправдашнем празднестве? Не узнать: сердце подсказывает, что бывшее повторится, но тогда, когда уже не будет тебя самого.

А как отрадно видеть самого себя поднимающимся с дороги по песчаному откосу на поросший соснами холм, где в иссохшей глянцевитой траве то и дело попадаются ягоды земляники, теплые и яркие, словно капли крови. Жаркий воздух насыщен целебной сосновой горечью, в просветах между медных стволов зеленеет ржаное поле, по которому светлыми волнами прокатывается ветер. Ржаные поля отлого поднимаются к горизонту, где среди раскидистых вязов виднеются крыши деревни и откуда желтой извилистой лентой к холму бежит дорога. Отрадно присесть на скользкий хвойный настил, прислониться щекой к шершавой сосновой коре и всматриваться в даль — туда, где на дороге появляется женская фигура в белом, и сердце замирает от сладкого предчувствия, обещающего любовь и счастье. Однако и этому виденью никогда не сбыться наяву: нет сейчас тех русских помещичьих гнезд, тех скрипящих и потрескивающих деревянных ампирных дворцов, откуда выпархивали барышни в белом. Высшее счастье, даруемое человеку только фантазией, и горечь несбыточности в видениях России сплетались неразрывно.

Корсаков, выслушавший в жизни несметное множество рассказов, повествований, исповедей, никогда не встречал рассказчика лучшего, чем его отец. Корсаков-старший не просто излагал события — он создавал образы тех стран и времен, где протекало действие его рассказов, и Виктор, впечатлительный мальчик, впитывал эти образы навсегда. Трудно сказать, насколько соответствовала реальная Россия тем образам, которые вставали в рассказах Федора Корсакова, но их обаяние навеки подчинило себе душу маленького Виктора. Воображаемый мир сделался для него родным и, как часто бывает, именно в силу своей недостижимости казался ему особенно прекрасным. Россия оставалась величественной и прекрасной даже в своих страданиях — татарщина,, крепостничество, Смутное время, пугачевщина, — даже в своих поражениях — пожар Москвы, Севастополь, Порт-Артур... Слушая рассказы о России, читая и размышляя о ней, мальчик чувствовал, как в душу его нисходит светлый и могучий дух, возвышающий его над повседневным миром, изгоняющий тоску заброшенности и сиротства, которой он, чуждый этому миру, нередко бывал подвержен. И во все великие моменты русской истории Корсаков видел в гуще событий своих предков. Пращур его был правой рукой Дмитрия Донского; другой Корсаков, служа Василию Темному, гонялся за мятежным князем Дмитрием Шемякой; воевода Корсаков погиб в Ливонии при штурме Феллина; солдаты румянцевского генерала Корсакова штыковыми атаками гнали десятикратно превосходящие полчища турок; экспедиции кавказского генерала Корсакова наводили ужас на горцев в Дагестане и Чечне. Корсаковы воевали и умирали всегда, когда воевала Россия. «Двадцать поколений твоих предков воевали за Россию, — говорил Корсакову отец. — Если кто-то из них и выходил в генералы, то из боевых офицеров, а не из штабных, а иные и не успевали выйти». Отец рассказывал Виктору 6 кавалергардском поручике Корсакове, прославившемся гигантским ростом, силой и разгульным нравом, который при Бородино один ринулся навстречу неудержимой лавине французских кирасир дивизии Нансути. Тело поручика так и не было найдено — ни после того, как кирасиры Нансути были отброшены, ни после окончания сражения. «Двадцать поколений! — повторял отец, поднимая вверх указательный палец. — Когда от поколения к поколению передается и совершенствуется одно и то же качество, то получается порода. Одно мне непонятно: за кого придется воевать тебе?» Задав в очередной раз этот риторический вопрос, Федор Корсаков тяжело вздыхал и замолкал, но ненадолго: в последние годы жизни рассказы стали его единственным развлечением, и он был рад говорить, если кто-то соглашался его слушать. От жены, всегда озабоченной тем, как прокормить маленького сына и хворого мужа, он не смел требовать внимания, да и по складу характера не мог ничего требовать от окружающих. Отдыхал он только с сыном, готовым до бесконечности слушать его рассказы о России — отдыхал, даже говоря без умолку, потому что работа памяти и поиск подходящей словесной формы для воспоминаний позволяли ему отвлечься от мучительных болей в позвоночнике — последствия тяжелой контузии, полученной в сражении за Бир-Хакейм.

— Мы, Корсаковы, славились не только на войне, — говорил он. — Губернатор Восточной Сибири Корсаков — наша родня, на Сахалине город назван его именем. В возке и в санях он проделал по краю сотни тысяч верст, везде поспевал, а умер точно так, как врач-немец ему предрек: от дорожной тряски почки омертвели. А Иван Павлович Корсаков, первый красавец екатерининского Петербурга, законодатель мод? Ни одна светская дама тех времен не могла ему отказать, зато он самой императрице отказал в любви. «Больно лакомый кусочек ухватить старушке захотелось», — обмолвился он как-то. Екатерине донесли о его словах, и если б ее вскорости Валерьян Зубов не утешил, один бог знает, чем все это кончилось бы. Но карьеры никакой наш красавец, конечно, так и не сделал — какая там карьера! Хорошо, что цел остался.

И Корсаков-старший пускался в рассказы о своем любимом времени в истории России — о екатерининском веке, сочетавшем в себе блистательные победы и свирепую гражданскую войну, освоение новых земель и безудержное крепостничество, гордыню дворянства и самое постыдное раболепие перед сильными. Федор Корсаков никогда ничего не идеализировал, все, о чем говорил, беспощадно показывал с разных сторон, и потому в его речах сын чувствовал правду. «Тогдашние люди себя от Отечества не отделяли, отсюда и все победы, — говорил Корсаков-отец. — А нынешние только о своем барахлишке думали, все передряги надеялись на печке пересидеть, да не вышло. Тьма тому примеров. Того же Ивана Алексеевича Бунина возьми: правильно он в своих «Окаянных днях» пишет, что большевики — нечисть и беда для России, но я читал эту книжку и грешным делом все время думал, что бы ему самому в добровольцы не записаться? Он ведь здоровый был мужчина, не так давно умер. А Антон Иваныч Деникин все удивлялся: занимаем, бывало, город, все ругают товарищей на чем свет стоит, а в армию никто не вступает. Думают, что кто-то за них все сделает. Так вот и пропала Россия...»

Уехав из России подростком после болышевистского переворота, Федор Корсаков долгое время жил в Варшаве, затем переехал во Францию, а незадолго до войны оказался в Англии. Когда там стали формироваться первые польские части, он, не раздумывая, вступил в них, так как любил Польшу и поляков, несмотря на всегдашнюю подозрительность последних по отношению к России. «Если бы панове при их храбрости имели мозгов побольше, давно бы поняли, что им только России надо держаться — другие все славян предадут», — говорил Федор Корсаков. Чтобы не выделяться именем среди поляков, он назвался Корсакевичем и отправился со своей частью сначала в Северную Африку, где под Бир-Ха-кеймом был тяжело контужен. Ко времени его выздоровления немцы и итальянцы уже капитулировали в Тунисе, а переброшенная из СССР на Ближний Восток армия Андерса была подготовлена и оснащена для войны в Европе вместе с другими союзниками. Несколько польских дивизий перебросили в Италию. «Тут-то у братьев-славян любви к союзничкам поубавилось», — усмехался Корсаков-старший, вспоминая штурмы ключевых немецких позиций у Монте-Кассино. Сберегая своих солдат, союзное командование раз за разом бросало в мясорубку польские части, вынужденные под убийственным огнем карабкаться по горным склонам, дабы выбить немецких парашютистов с укрепленных горных вершин и из развалин монастыря, превращенных в опорный пункт. «Когда мы наконец взяли Монте-Кассино, — вспоминал Федор Корсаков, —то после боя били морды всем союзникам, которых встречали в округе. Интересно, что они почти и не сопротивлялись — видно, понимали, за что. Вообще у союзничков воевали как следует только поляки да канадцы, — впрочем, среди канадцев в некоторых частях славян была добрая половина». Через три недели после взятия Монте-Кассино Федор Корсаков получил пулю в грудь и оправился только ко времени высадки в Нормандии. Ему пришлось принять участие в сражении под Арнемом, где польские части вновь были брошены в самое пекло и шаг за шагом пробивались вперед под огнем по узким дамбам среди затопленных низин. Там Корсакова-старшего ранило трижды в течение одного дня, но выйти из боя он не мог и плелся вперед, пока не свалился без сознания. Товарищи перевязали его и вместе с тремя другими ранеными уложили в более или менее безопасное место — в воронку от авиабомбы, но когда Корсаков очнулся, рядом с ним в воронке лежали три мертвеца. Боль, страх и все прочие чувства в нем заглушал нестерпимый холод, вызванный потерей крови. Впрочем, и погода тоже была сырой и холодной, так что мучительный холод стал самым глубоким военным впечатлением Федора Корсакова. «Но запомни, — говорил Федор Корсаков сыну, — Монте-Кассино и Арнем — скорее исключения, чем типичные примеры военных действий на Западе. В целом все то, что там происходило, — просто детские игрушки по сравнению с Восточным фронтом. Эти большевистские недоумки в 41-м чуть не просрали войну, но народ все-таки воссоздал армию. В 45-м с Красной Армией можно было штурмовать небо. Представляю себе американцев, штурмующих Берлин», — и Корсаков-старший с сардонической усмешкой качал головой. Он не любил Америку и не считал нужным скрывать это от сына. Ему не нравились здешние города, здешний климат, здешние обычаи. Поскитавшись по послевоенной Европе, он в 1950 году с молодой женой решил попытать счастья в Америке, однако вскоре после рождения сына старые раны скрутили его буквально в бараний рог, так что во время частных уроков, которые он давал, он мог неожиданно скрючиться на стуле, заскрипеть зубами и жутко завыть. Таким образом он, во-первых, распугал почти всех своих учеников, а. во-вторых, пристрастился к виски, которое заглушало боль и позволяло даже уснуть. Он старался пить поменьше, чтобы не огорчать жену, никогда не пил утром и днем, зато по вечерам обычно тянул стакан за стаканом в обществе внимательно слушающего сына. «Они не только разучились думать, но еще и гордятся этим, — рассуждал Федор Корсаков, имея в виду американцев. — Всю духовность они получают готовой: Библия, американские ценности, семейные устои. Очень удобно — можно впредь не

отвлекаться от делания денег. Стоит заговорить с ними о чем-нибудь, кроме бизнеса, и на тебя смотрят как на опасного сумасшедшего, — я уж не пытаюсь описать их реакцию, если без особого почтения отзовешься об их штампованных идеалах. Может быть, тяга все подвергать сомнению и все осмеивать вредит русским, но все же по-человечески она мне как-то ближе. Русские постоянно плюют на власть и авторитет, и потому вместо нормальной власти у них либо царь, либо Сталин, зато у каждого из этих западных свободолюбцев собственный Сталин сидит в душе». Корсаков-старший с симпатией отзывался обо всех тех жителях Америки, которые не считались полноценными американцами: своими лучшими чертами они напоминали ему русских. В ирландцах ему нравились страстность и живость характера, в неграх — доброта, часто скрытая под внешней жесткостью и настороженностью, в индейцах — мужество. Что касается евреев, то к ним Федор. Корсаков относился любовно и этим сильно отличался от русских дворян, привыкших взирать на потомков Моисея со снисходительной усмешкой. «В русском народе многие пытались разжечь антисемитизм, но так и не смогли, — объяснял Виктору отец, ничуть не смущаясь его малолетством. Видимо, он поступал правильно, так как все беседы с ним сын запомнил на всю жизнь — куда лучше, чем многие из тех событий, которые люди считают важными. — Начальники нанимали шпану и устраивали погромы, а русские рабочие их пресекали — отчасти, конечно, и ради того, чтобы лишний раз насолить властям. Русский человек может даже носить в сознании какие-нибудь антисемитские догмы, но в жизни у него с евреями всегда прекрасные отношения. А почему? Не случайно, конечно: у русских в характере очень много общего с евреями, просто ни те ни другие над этим как-то не задумываются. Одаренность, чувство юмора, беспокойный ум — при таком количестве общих черт мы, разумеется, всегда будем понимать друг друга. Кроме того, вопреки укоренившимся предрассудкам, евреи очень бескорыстны, и к тому же они — прекрасные солдаты. Все это роднит их с русскими. Конечно, и у них есть немало отталкивающих родовых черт, но их недостатки чаще вызывают смех, тогда как недостатки русских нагоняют ужас. Наверняка такая близость получилась оттого, что евреи и русские веками жили на одной земле, бок о бок». Тут начитанный сын возразил отцу что-то насчет черты оседлости, позволявшей евреям жить в основном на Украине и в Белоруссии. «А что, Украина и Белоруссия разве не Россия?! — возмущенно фыркнул отец. — Кровь одна, душа одна, история общая... Были времена, когда мы жили порознь, но лишь благодаря иноземным завоеваниям, и даже тогда все мы назывались русскими. Русские в национальном вопросе, конечно, полные идиоты: когда европейские нации стремились объединиться, несмотря на местные различия, мы высматривали в себе эти различия, чтобы размежеваться прямо по живой плоти. В Италии тосканцы, римляне, неаполитанцы, сицилийцы не понимают друг друга, однако все они — итальянцы и, когда надо, говорят на одном языке. Они полвека воевали за объединение, и немцам пришлось повоевать.за то же, хотя у них разница в диалектах никак не меньше, чем разница между русским и украинским языком. Мы по своему природному легкомыслию не желали понимать того, что любое разъединение, любое обособление, каким бы нелепым оно ни казалось, всегда имеет под собой почву, потому что всегда кому-то выгодно. Был ты просто обычный гражданин, каких много, но потом вспомнил вдруг о том, что ты украинец, и сразу чем-то выделился из толпы, и сразу жизнь наполнилась содержанием, ведь надо вспомнить все, чем ты отличаешься от москаля, и обо всех этих отличиях прокричал на весь мир. То, что объединяет, - общеизвестно и скучно, зато доказывать собственную самобытность ужасно интересно, да и сам ты как существо самобытное приобретаешь дополнительное значение по сравнению с каким-нибудь заурядным москалем. Человек со средним умом не в силах понять того, что для признания общности требуется куда больше духовных и умственных сил, чем для выкапывания всяких надуманных различий. Кто попроще, те и вправду верят в значимость всех этих различий, а тем, кто похитрее, они просто выгодны — те кричат о них, чтобы управлять. Бандитские батьки, студенты-недоучки, галицийские австрияки, гитлеровские прихлебатели — все они кричали хором и докричались-таки до собственного государства». «Да какое там государство, что ты заладил! — вмешивалась мать Виктора. — Все живут в СССР, всеми Москва командует». Она страшно не любила подобных разговоров — от них лицо мужа начинал дергать нервный тик, затем боль с утроенной силой вгрызалась в его позвоночник, и все заканчивалось требованием денег на дополнительную бутылку виски. «Ну да, — пьяно усмехался Корсаков-старший. — Чисто женский взгляд на вещи. По-твоему, женщина, все существующее неизменно. На самом деле большевикам просто очень повезло с войнами — из-за всех этих войн они и в мирное время могут управлять военными методами. Лет через тридцать Совдепия и большевистский порядок прикажут долго жить, вот тогда и посмотрим, кто прав. Большевики привыкли загонять все проблемы вглубь под дулом автомата, а сверху воздвигать фанерные храмы своим марксистско-ленинским богам. Ляпнул что-то Ильич о праве наций на самоопределение — значит, надо понаделать фанерных республик, чтобы не отклоняться от предначертаний. А почему бы и нет, все равно у них, чего ни коснись, на заднем плане гэбист с автоматом. Внешнее оформление при этом не имеет особого значения. Но через тридцать лет мирной жизни большевизм прикажет долго жить, — тогда-то национальный вопрос и вылезет на поверхность. Неважно, что самих наций нет в природе, — слишком многим выгодно верить в то, что они существуют. Но и противоборствующие силы тоже будут мощными: кому захочется из-за чьих-то интриг терять Родину? Спроси любого русского, считает ли он своей Родиной, к примеру, Ташкент, и он задумается, но Киёв или Полоцк для него такая же Родина, как Москва, — тут он и думать не станет. Да, парень, — заключал Корсаков-старший, — я-то уже не доживу, а тебе предстоит увидеть хорошую заваруху. И ты, конечно, в нее ввяжешься, потому что ты нашей породы...» — «Ну как же! — вскидывалась жена. — Пусть сами разбираются, а если не могут, так мы ни при чем. У нас своя жизнь, правда, Витя?» Виктор молчал, опустив голову, и его детское сердце охватывал страх. Россию, страну его прекрасных видений, не переставая терзали злые силы, как будто считали, что главное — погубить ее, а уж весь-то остальной мир они погубят играючи. Сейчас это были большевики, убивавшие миллионы людей без всякой вины, лишь для поддержания того бесчеловечного порядка, который казался естественным таким, нелюдям, как они. Однако их порядок начинал подгнивать и ветшать, и, чувствуя это, где-то в глубинах русской земли просыпались, словно чудовищные черви, тупые и злобные силы, поджидающие своего часа, чтобы разорвать обессиленную Россию на куски. «Не нужны нам никакие заварухи, пропади они пропадом, — приговаривала мать, гладя насупившегося мальчика по волосам. — Мы учиться будем, правда?» — «Учись-учись, сынок, учиться нужно, — бормотал отец, поднимаясь со стула, и при этом его лицо кривилось от боли. — Ученье всегда пригодится, и на войне тоже. А если уж воевать, то лучше знать, за что воюешь. Война не такое скверное дело, как бабы говорят, а если знать, за что воюешь, так даже и святое...» Отец, хромая и постанывая, удалялся в свою спаленку — он выгородил ее себе, дабы меньше беспокоить домашних ночными стонами и скрежетом- зубов. «Иди-иди, мерин старый, — бормотала мать, с ненавистью глядя ему в спину. — Битый-перебитый, а все туда же». Она была кубанской казачкой, и ее жизнелюбие южанки восставало против войн и всего того, что нарушало нормальное течение жизни. Работая до изнеможения, она никогда не жаловалась и всегда пребывала в веселом расположении духа. Виктор ни разу не слышал, чтобы она хоть словом упрекнула его отца за пьянство, — наоборот, когда к отцу приходили в гости друзья, она сбивалась с ног, готовя угощение, а затем подсаживалась к столу и слушала рассказы мужчин, подперев голову рукой и порой смахивая с глаз набегающие слезы. Зато и мужчины относились к ней с великим почтением, а лучший друг отца, воевавший с ним. в одном взводе, бывший варшавянин Бронек Кауфман всякий раз приносил ей цветы и благоговейно прикладывался к ручке. Мать смеялась и замечала: «И ласковые же вы, полячишки, — сущие коты!» — «Обижаете, мадам, — удивленно поднимал брови Кауфман, — я совсем не полячишка, а чистокровный еврей!» Потеряв ногу на ремагенском плацдарме, Бронек ходил на протезе, размеренный скрип которого ужасно смешил маленького Виктора, но тем не менее выглядел человеком, довольным жизнью. Он долго подыскивал себе сидячую работу и наконец устроился заведовать складом в порту. «Евреи устроили меня на склад, — важно объяснял Бронек. — У нас принято помогать друг другу. Кроме того, еврей должен состоять где-нибудь по снабжению, по торговой части, если уж он не такой способный к науке, как этот еврей Эйнштейн. И чего меня понесло на войну под пули, как этих сумасшедших гоев, — до сих пор не могу понять». В гостях Бронек считал необходимым говорить по-русски и говорил очень неплохо, разве что смешно путал ударения. Виктор с жадностью слушал его беседы с отцом: боевые действия в них выглядели совершенно иначе, чем в школьной назидательной литературе и в бравых рассказах учителей, знавших войну только по газетным реляциям. Любопытно было слушать и байки из солдатского быта: солдат представал в них вовсе не самоотверженным героем, а хитрым, пронырливым и вороватым существом, озабоченным только удовлетворением собственных низменных инстинктов. Сперва Виктору казалось странным, что почти каждая такая байка заканчивалась краткой эпитафией ее главному герою: все эти ловкачи неизменно находили смерть на поле боя. Однако постепенно Виктор перестал усматривать здесь противоречие.

Ближе к ночи обмен воспоминаниями почти неизменно переходил в жестокий спор: Бронек упорно не желал разделять ни монархических взглядов Корсакова-старшего, ни его мнения о необходимости объединения Польши и России. «Есть польский дух, — возражал Бронек. — Это особый дух. Как можно его не чувствовать? Ты же половину жизни провел в Польше!» — «Вот поэтому я и знаю, о чем говорю, — гнул свое Федор Корсаков. — Польский дух — это порождение литературы, особенно литературы эпохи романтизма; писатели говорили о нем много, но всегда крайне туманно и неопределенно. Оно и понятно: если бы они выражались поконкретнее, то вышло бы, что национальный характер поляков и национальный характер проклятых москалей на удивление схожи, а стало быть, надо думать не о разделении, а о сближении! Но сближение всегда невыгодно для власть имущих, для панов, для магнатов, потому они и кудахчут о польском духе. Не случайно в 1830 и в 1863 годах восставала против русских только шляхта, а простые хлопы, естественно, и не подумали ее поддерживать. В свое время русские и православные составляли половину населения Речи Посполитой — это когда украинцев и белорусов тоже считали русскими, да и сами они не отличали себя от русских. О каком польском духе тогда можно было говорить? И если можно было тогда жить в одном государстве с русскими, если можно было вместе с русскими сражаться под Грюнвальдом, да и против московских войск, то почему нельзя вернуться к этому сейчас?» — «Поляки — католики! — гордо восклицал Бронек, воспитанный в самом ортодоксальном иудаизме. — И они никогда не откажутся от своей веры!» - «Ну, во-первых, от них этого и не потребуется. Русские к вере всегда относились весьма индифферентно. Однако, пожив в Польше, я пришел к выводу, что на самом деле средний поляк не религиознее среднего москаля, то есть вообще не религиозен. С ксендзами в Польше так носятся потому, что считают католицизм способом подчеркивания своей национальной самобытности в противовес православным москалям. Но мы-то с вами, пая Кауфман, прекрасно понимаем, что с национальной самобытностью не все в порядке, если ее приходится подчеркивать таким странным способом. Ну а попам только дай волю: за свои поповские барыши они рассорят не то что поляка с русским, а и сына с родным отцом. Вспомни этого монстра Иеремию Вишневецкого, который восставших русских вырезал тысячами: ведь он и сам был русским, его предком является Рюрик, род князей Вишневецких происходит от киевских князей, так что по материнской линии он мне даже дальняя родня. Почему же он стал таким изувером? Да потому, что воспитывался у иезуитов, вот почему. Они наверняка ему втолковали, что он делает богоугодное дело, — точно так же, как униатские попы бандеровцам на Западной Украине. А ты заладил, как попугай: поляки — католики, поляки — католики! Хорошие поляки прежде всего поляки, а уже потом католики, Польша для них ближе Рима». — «Наконец-то я понял, кто ты такой! — патетическим шепотом восклицал в ответ Бронек, делая страшные глаза. — Ты просто русский империалист! Польша останется Польшей!» Он наспех опрокидывал в рот стакан виски, вскакивал из-за стола, хватал шляпу и уходил, раздраженно скрипя протезом. Впрочем, через пару дней он непременно звонил; если трубку снимал" Виктор, Бронек сурово осведомлялся у него о здоровье отца.. В субботу или воскресенье Бронек вновь приходил с неизменным букетиком для «пани хозяйки» и бутылкой виски для своего друга. Застолье развивалось как обычно, разница заключалась лишь в степени накала завершающих споров. Виктор придавал этим размолвкам не больше значения, чем их непосредственные участники, и уже наутро после очередной грандиозной перебранки начинал приставать к отцу с вопросами о том, когда снова придет дядя Бронек. К отцу частенько заходили и другие друзья, в основном однополчане или русские эмигранты. Виктор слушал их разговоры с отцом с таким же интересом, как и его разговоры с Броне-ком, однако при этом старался затаиться и обращать на себя как можно меньше внимания. Рядом с большинством из отцовских гостей он чувствовал себя маленьким, неуместным, хилым, его мысли и движения охватывала странная скованность, он дичился и с трудом выдавливал из себя ответ на обычное приветствие, брошенное мимоходом. Эти люди казались ему словно каменными, от них исходили настороженность и холод. Говорили они словно не хотя, а то,, о чем они говорили, леденило кровь, вызывало страх и протест, побуждало к бегству и в то же время властно приковывало к стулу. Словно все ужасы XX века сосредоточились в рассказах этих людей и в их холодных, слегка насмешливых глазах. В такие беседы Виктор никогда бы не осмелился вмешаться.

Общение в кругу семьи было для него единственным полноценным общением, его он не променял бы ни на какое другое. Он не чуждался игр со сверстниками, но постепенно стал все реже оказываться среди состязающихся, потому что те не чувствовали себя с ним свободно. Корсаков унаследовал от отца нежелание добиваться сходства с окружающими, если такого сходства не существовало изначально. Обвинить Корсакова в том, что он выпендривается и строит из себя бог знает что, одноклассники не могли, поскольку он никому не навязывал своего общества, был неразговорчив и вел себя тихо и скромно. Однако в его взгляде, улыбке, манере говорить они неспроста чувствовали презрение — этот парень и впрямь презирал их за одинаковость мыслей, за узость интересов, за отвратительную стадность, заставлявшую их всех разом увлекаться одними и теми же кумирами и даже копировать их, словно обезьяны. Что касается самих кумиров, то Корсаков не видел в них ничего достойного поклонения и даже к «Битлз» относился с холодным равнодушием. Интерес к профессиональному спорту и спортивным звездам казался ему и вовсе идиотским. Своего пренебрежения он явно не выказывал, но и не находил нужным его скрывать, если кто-нибудь предлагал ему пойти на концерт или на бейсбольный матч, — впрочем, такое со временем случалось все реже и реже. В то же время музыка, которую он слушал, и книги, которые он читал, внушали его одноклассникам недоумение: они никак не могли понять, зачем нужно тратить свой век на постижение подобных занудных премудростей. Пристрастие же Корсакова к книгам на непонятном русском языке и вовсе вселяло в них враждебность — в школьные годы Корсакова все русское в Америке было отнюдь не в почете. Постепенно враждебность сгущалась и тяжелела, как то и случается обычно с враждебностью юных и простых душ ко всему чуждому и непонятному. Ее усугубляло и приятельство Корсакова с Джо Скаличе, который был «итальяшка» и «даго». Впрочем, дело было не в происхождении Джо, среди гонителей которого насчитывалось немало итальянцев: попросту благодаря крепким обычаям, господствовавшим в его необычной семье, Джо не мог сделаться таким же стадным существом, как прочие его сверстники. Вдобавок он никак не хотел воздержаться от проявлений высокомерия, довольно нелепого в его положении, за что и бывал нередко бит. Однако попытки точно так же мимоходом поколотить Корсакова всякий раз заканчивались провалом — точнее, настоящей жестокой дракой с валянием в пыли, злобным рычанием, разорванной одеждой, синяками и кровью. Желающие поставить Корсакова на место жестоко обманывались, думая проделать это походя, — приходилось готовиться к настоящему побоищу, причем русский заморыш, проявляя истинно русскую злобу, всегда дрался так, словно его собирались убить. Возмущенные таким отвратительным нравом, одноклассники пару раз и впрямь отлупили его до полусмерти, так что Корсакову пришлось неделями отлеживаться дома. Его мать, увидев впервые сына в таком состоянии собиралась пойти в школу и устроить скандал, но сын, поняв, куда она направляется, вскочил с одра болезни и закатил ей страшную истерику, так что она испугалась и отказалась от своего намерения, дабы не случилось чего похуже. От побоев Корсаков ничуть не поумнел и даже, словно мало ему было собственных неприятностей, продолжал заступаться за Джо Скаличе. Одноклассники обходили его стороной, не желая ввязываться в серьезную переделку, и давали выход своей неприязни к нему, только имея солидный численный перевес. После одной из потасовок, соотношение сил в которой можно было выразить формулой «пятеро на одного», Корсаков неторопливо брел по улице, привлекая к себе испуганные взгляды прохожих, особенно женщин. Удивляться этому не приходилось: его лицо сплошь покрывали синяки разных оттенков, верхняя губа уродливо вздулась, в углах рта запеклась кровь, левый глаз заплыл и поблескивал кровянистой щелочкой из набрякшей багрово-коричневой опухоли. Вдобавок Корсаков прихрамывал, рукав его куртки был почти оторван по плечевому шву, в светлые волосы набился мусор. Он, однако, не замечал внимания прохожих к своей персоне: улыбаясь, он бормотал себе под нос какието стихи и бодро помахивал портфелем. Он еще не знал за собой одного свойства, которое позднее врачи определили как «пониженный болевой порог». Врачи ошиблись: просто Корсаков обладал от природы завидной способностью переносить внимание с неприятных аспектов действительности на ее приятные или хотя бы нейтральные черты; Корсаков направлялся к знакомому пустырю, дабы убить там время за чтением. Он понимал, что чем позднее придет домой, тем меньше времени ему придется выслушивать причитания матери. Как раз по дороге к пустырю он и встретил впервые Томми Эндо, — точнее, Томми, возвращавшийся из булочной в свой спортзал, заметил его и проводил пристальным взглядом. Беззаботная улыбка на изуродованном лице паренька заставила Томми задуматься. Вернувшись в спортзал и наскоро перекусив, он приступил к занятиям с парой учеников — таких же натурализовавшихся японцев, как и он. Однако время от времени Томми, давая ученикам отдышаться, выходил на улицу и смотрел, не идет ли мимо давешний избитый мальчишка. Он увидел Корсакова, когда уже начало темнеть, — тот брел по тротуару прямо на Томми, все так же улыбаясь своим мыслям. Томми окликнул его. Парень остановился и весело посмотрел ему прямо в глаза. Серьезный вид Томми внушил ему доверие.

— Ты дрался? — спросил Томми прямо.

— Нет, — без тени смущения ответил Корсаков.

— Свалился с лестницы? — усмехнулся Томми одним углом рта.

— Я не дрался, я оборонялся. Дерутся ради развлечения, — объяснил Корсаков. — Мне это ни к чему, они сами пристали ко мне.

— И сколько же их было? — поинтересовался Томми.

— Сегодня пятеро, — последовал ответ.

— Вот как, — поднял бровь Томми. — И кто же победил?

— Они, конечно, — фыркнул Корсаков. Вопрос явно показался ему глупым.

Поделиться с друзьями: