Смерть и воскресение царя Александра I
Шрифт:
Но эти меры предосторожности не помогали, и позднее Александр рассказывал Голицыну: «Бывало всякий раз хожу в церковь. Но идучи туда и возвращаясь обратно в дом, трудно однакож мне было сохранить чувствование своего ничтожества; как бывало только покажусь на улице, так густейшая толпа… тесно обступает и смотрит на меня… с тем доброжелательством, которое для лиц нашего значения так сладко и обаятельно видеть в людях. С трудом всякий раз пробирался я на уединенную свою квартиру».
Сопоставим слова: «чувствование своего ничтожества» и – «для лиц нашего значения». «Ничтожество» и – «значение». Но разве они сопоставимы, разве одно не перечеркивает другого? И разве не чувствуется в этом рассказе, что Александр уже перечеркнул, хотя он и вспоминает об этом с улыбкой, что в своем покаянии он уже не Александр, а Феодор Козьмич?!
И еще обратим внимание: «На то место, где пал», «окровавленное место»… Место… место… Все это происходило в апреле, в первый день Пасхи 1814 года, почти
Поэтому мог ли я не поехать?!
Глава вторая Площадь Воскресения
Конечно, мог. Не было ничего проще – не поехать, не побывать, не увидеть ни Парижа, ни Вены, ни Лондона, ни Оксфорда, где Александру вручали почетный диплом доктора права и он торжественно облачался в мантию. Признаться, я и не мечтал, мне и не верилось, что я когда-нибудь туда попаду: во времена Павла I и времена были «невыездные», и сам я был «невыездной» после того, как побывал в Тайной канцелярии и своим несговорчивым поведением разочаровал тех, кто меня допрашивал. Поэтому какие там мечты и надежды! Забудь!
Но – о, счастье! – с воцарением Александра I запрет на выезд был отменен (так же как и запрет на ввоз книг) и забрезжила счастливая возможность повидать Европу. Не зря он поставил себе главную цель – осчастливить народы, и русский, и все европейские. Вот и меня заодно осчастливил…
Любезный читатель! Ты уже заподозрил меня в явном умопомрачении: вот, мол, начитался книг об Александре, погрузился с головой в ту эпоху, угорел, очумел и забыл, в каком сам-то пребывает времени, какое ныне тысячелетье на дворе. Может быть, и так, не спорю, хотя ведь все повторяется, все повторяется и в мое время (девяностые годы прошлого века) запрет был отменен так же, как во времена Александра. Так что отбрось свои подозрения, читатель. Мой ум не помрачен, моя мысль ясна. Только, ради Бога, не подумай, что на роль Александра я прочу кого-либо еще… да и на роль Павла тоже…
Итак, забрезжила возможность, снова, как и двести лет назад, и вот после Праги, Аустерлица… Париж. Сначала я провел там всего два дня, воспринимая его даже не как город, а как некое головокружительное счастье. Воистину Париж был моим счастьем, не разложимым на слагаемые улиц, площадей, набережных, дворцов. Даже сами их названия звучали дивной музыкой: Монмартр, Вожирар, Жакоб, Сюффло, Распай, Тюильри, Сорбонна, Елисейские Поля! Париж Цезаря и Юлиана, католиков и гугенотов, мушкетеров, Фронды, короля-солнце, Марии-Антуанетты и ее модистки Розы Бертен, Бальзака и Бодлера был счастьем единым и цельным, как некая жизненная данность, бытийствующий во всей полноте миф, нескончаемый праздник (чуткое ухо улавливает родство с названием одного классического произведения).
«Вот он!.. Я его вижу и буду в нем…»
Да, как тут не вспомнить Карамзина: «Мы приближались к Парижу, и я беспрестанно спрашивал, скоро ли увидим его? Наконец открылась обширная равнина, а на равнине, во всю длину ее, Париж!.. Жадные взоры наши устремились на сию необозримую громаду зданий – и терялись в ее густых тенях. Сердце мое билось. «Вот он, – думал я, – вот город, который в течение многих веков был образцом всей Европы, источником вкуса, мод, – которого имя произносится с благоговением учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами, в Европе и в Азии, в Америке и в Африке, – которого имя стало мне известно почти вместе с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и думал!.. Вот он!.. Я его вижу и буду в нем…» – Ах, друзья мои! Сия минута была одною из приятнейших минут моего путешествия. Ни к какому городу не приближался я с такими живыми чувствами, с таким любопытством, с таким нетерпением!» («Письма русского путешественника»).
Все эти два дня мысль об Александре, конечно, во мне жила, но призрачно и затаенно. Словом, я именно побывал, но в Париже надо пожить. Надо каждое утро спускаться по винтовой лестнице в буфет маленькой, уютной гостиницы, завтракать, пить апельсиновый сок, а затем – крепкий кофе с неизменным круасаном и кубиком масла в обертке. Надо оставлять ключи у портье, в одном и том же гнезде с привычным номером, называя который вечером вы получаете свой ключ назад вместе с чьей-то запиской. Надо покупать газеты в одном и том же киоске у знакомого старичка с желтоватой сединой под беретом времен французского Сопротивления, надо дожидаться автобуса на одной и той же остановке, покупать к ужину вино в одной и той же лавке у мадам Пуассон. Вино, заплесневелый сыр, зелень, свежую булку и какой-нибудь салат в ракушке. Ах, уж эта мадам Пуассон: салаты у нее всегда в больших ракушках (где она их собирает!). И вы с ней вежливо здороваетесь, справляетесь о самочувствии, обмениваетесь любезностями, позволяете себе иногда шутливый намек на то, что ее фамилию носила когда-то сама мадам Помпадур, чем ей невероятно льстите.
Однако я уже забегаю вперед: да, благодаря Александру в моей жизни случилось так, что довелось мне пожить – пожить! – в Париже. И была у меня
гостиница неподалеку от Монмартра, и газетный киоск на бульваре Клиши, и красное вино, и салат в ракушках…И была чудесная осень, середина октября, солнце не припекало, а согревало и золотило, – золотило и опавшие листья бульваров, по утрам тронутые инеем, и широкую лестницу на Монмартр, и белый купол Сакре-Кер, тающий в небе. Уличный шарманщик с обезьянкой на плече исправно крутил ручку своего ящика, как сто лет назад. Но теперь это был антиквариат, подделка под старину, вписанная в Париж, где носились дьяволы на мотоциклах, стеклянная пирамида во дворе Лувра напоминала о египетской экспедиции Наполеона и шествовала очередная праздная, похожая на воскресное гуляние демонстрация с самыми непримиримыми, радикальными лозунгами. Мы (имя моего верного спутника сохраняю в тайне) целыми днями бродили, сидели на набережных или в кафе и снова бродили. Возвращаясь в гостиницу поздно вечером, называли номер и получали ключ, обручившийся нерасторжимыми узами с увесистой деревянной грушей (сюжет для Андерсена).
Мы обошли все бульвары, все музеи, все кладбища, в том числе и русское, эмигрантское, под Парижем, с дорогими сердцу могилами Бунина, Зайцева и, конечно, Мережковского. Мережковского, чей роман «Александр I» я часто раскрываю, перечитываю, цитирую: он сопутствует мне в моих странствиях так же, как и «Роза мира» Даниила Андреева, и, наверное, еще великолепный портрет Александра, написанный Георгием Чулковым. Георгий Чулков помогает постичь психологию эпохи, Даниил Андреев – ее духовную суть, Мережковский же воссоздает, пластически лепит внешний образ эпохи, ее вещный, предметный мир: у него особый вкус к подробностям, чем он мне и дорог.
И вот еще одно «странное сближение»: надгробие Александра в Петропавловской крепости, место захоронения Феодора Козьмича в Томске и могила под Парижем Мережковского, создавшего великолепный роман об Александре и не разгадавшего тайну Феодора Козьмича. Не разгадал и, может быть, поэтому стал свидетелем умиленным деяний Наполеона – истинным бонапартистом (судя по его книге о великом полководце). Не разгадал умом, но, может быть, проник в нее духом, инстинктом художника, романиста, иначе не написал бы в конце предпоследней главы, после сцены смерти Александра: «В тот же день и час выходил за таганрогскую заставу, по большому почтовому Екатеринославскому тракту, человек лет под пятьдесят, с котомкой за плечами, с посохом в руках и образком Спасителя на шее, белокурый, плешивый, голубоглазый, сутулый, рослый, бравый молодец, какие бывают из отставных солдат; лицом на государя похож, «не то чтобы очень, а сходство есть», как сам покойный говорил Егорычу; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, один из тех нищих странников, что по большим дорогам ходят, на построение церквей собирают.
Имя его было Федор Кузьмич».
Вот они сблизились, эти могилы, и моя затаенная мысль об Александре ожила, пробудилась и овладела мною, как страсть, как мания.
И под воздействием этой мысли шарманщик, мотоциклисты, демонстранты, бульвары, музеи стали зыбиться, истончаться и сквозь них проступили контуры событий 1813 и 1814 годов, когда русские вошли в Париж и на площади «сделан был амвон», и православные пели, вершилась служба в память о казненном монархе. Сколько раз приходил я на эту площадь, одну из самых прекрасных в Париже, и ранним утром, и поздно вечером, при багряном свечении неба, затянутого облаками. И всякий раз думал, что ведь это площадь, называвшаяся сначала площадью Людовика XV, затем площадью Революции, затем площадью Согласия, на самом-то деле площадь Гильотины: здесь она стояла, сначала в той части, что ближе к Елисейским Полям, а затем к террасам сада Тюильри.
Сюда ранним утром 21 января 1793 года в простом экипаже привезли Людовика Капета, как его теперь называли, гражданина Франции, такого же, как все, но имевшего несчастье ранее быть ее королем. Да, королем «кротким и добрым», как пишет о нем Александр: вот, рассказывают, столярничать любил, никого особо не притеснял, в Бастилию не сажал. За это его и семью долго содержали под стражей, решая, как с ними быть, свергнутыми королем и королевой, напуганными, безобидными и… опасными. Опасными тем, что они в любой момент могут стать знаменем роялистов, жаждущих реставрировать монархию. По логике истории они должны погибнуть, как не раз уже погибали и короли, и королевы, и принцы, но ведь то во времена ненавистной монархии, обагрившей свои руки в крови, пролитой в застенках Бастилии, народ же разрушил Бастилию и провозгласил Республику, уравняв всех в звании гражданина. Поэтому и не должно быть больше крови… не должно… не должно… (кап… кап… кап…) Кровь несовместима с идеалами Просвещения и невозможна в царстве свободы. Тем более кровь невинного, ведь если и был король виновен, то он искупил свои грехи, став гражданином. Вот если бы гражданин Капет провинился перед Республикой, она бы покарала его как своего врага. Но ведь такой вины на нем нет! Увы, нет! Да, он не был рьяным революционером-фанатиком, но на то он и король. Все-таки в его жилах течет голубая кровь Бурбонов. К тому же ему может быть зачтено, что он шел на всяческие уступки перед революцией, созвал Генеральные штаты и прочее.