Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Смерть лошадки
Шрифт:

— Завтра я уезжаю в Париж.

За мой пансион было заплачено до конца месяца. Я мог бы потребовать половину денег, и уверен, мадам Полэн не отказала бы мне. Но мелкие подачки влекут за собой крупные. Уеду без гроша.

— Подумайте хорошенько, — сказала вдова, нервно перебирая свое янтарное ожерелье.

Все было уже обдумано. Я заперся в своей комнате и в мгновение ока уложил чемодан. Вещей было немного, и в чемодане осталось пустое место. Ну и пусть! Самое ужасное, что я ничего не увозил с собой на память о «ней», если не считать бумажника из шагреневой кожи, но в нем нет ни фотографии, ни письма. Когда кожа перестанет певуче скрипеть под пальцами, что останется от этого очаровательного детского приключения, которое открыло мне совсем новый мир? Открывшийся, но тут же закрывшийся мир. У меня перехватило дыхание… Ну и ладно! Я уже начал было ее любить, эту малютку. Я мог сказать это не стыдясь, поскольку моя печаль была более живописна, чем мои любовные утехи. Я начинал любить

ее, и моя мать догадалась об этом раньше меня. Ее поступок выдал ее, окончательно определил ее сущность. Больше всего она боялась вовсе не Мику, а того, что я могу быть счастлив. Она принудила меня учиться на юридическом факультете, потому что не может преуспеть человек в деле, навязанном ему против воли. Она устроила эту сцену у Ладуров, имея перед собой двоякую цель. Одну главную: «добиться» моего непослушания, извлечь из него решающий аргумент, чтобы удалить меня из семьи, сделать мое учение чрезвычайно затруднительным, а мое будущее неверным. Вторая цель, побочная: нанести мне удар в ту потаенную область чувств, куда ей, несчастной, не было доступа!

Несчастной? Странное озарение! Подобный сатанизм мог быть порожден лишь ужасом или страданием. Еще недавно я считал, что спустился в самые глубинные недра ненависти, а дело было в ином — так начиналось мое презрение. Психимора — воительница стала старухой, искушенной и мерзкой паучихой. Она сошла с пьедестала, на который вознесло ее мое злобное преклонение. Знамение времени, благотворное действие «грошового флирта» сейчас мне казалось не так важно побороть ее, как обезвредить.

Я говорю это тебе сегодня, в свой черный день смятения чувств: слушай, мать, я сведу тебя к нулю. Сведу своим счастьем, которое для тебя оскорбление и которого я во что бы то ни стало добьюсь. Тебе просто было отказано в счастье или ты его потеряла? Конечно, мы еще далеки от цели, и пока ты еще можешь торжествовать. Лежа одетый на кровати, я хорохорился, надеясь заглушить боль. Эти косы, уложенные короной, эти голубые глаза цвета детских пеленок, эти луковицы гиацинта, шотландская юбочка… Я потерял тебя, моя маленькая.

Плачь же, Хватай-Глотай, слезы никого не позорят.

* * *

Слеза скатилась, но у крокодила было слишком много зубов. Говорят, ночь хороший советчик; Иногда плохой советчик. Моя вторая реакция была совсем иной, типичная реакция Резо. Завтра на заре я буду считать, что Ладуры слишком легко выставили меня из дома, что Мику, эта плакса, вела себя бог знает как! Уже на вокзале, перед самым отходом поезда, я, повинуясь какому-то жестокому наитию, подошел к цветочному киоску и велел отправить мадемуазель Мишель Ладур венок из белых цветов, великолепный кладбищенский венок с традиционной надписью: «От неутешного». Инстинкт подсказал мне: лучше разрушить, чем потерять.

14

Резо в лакеях, это же скандал! Я не нашел ничего лучшего, чем этот черно-красный жилет, даже не новый и слишком широкий в груди, объем которой равнялся восьмидесяти сантиметрам. Красный цвет — иной раз цвет стыда — я сохранил для семьи. Она, наша семья, еще заплачет по этому поводу кровавыми слезами. Скажем откровенно: я достаточно легко решился на этот шаг, столь оскорбительный для родни. Я видел только одну прелесть в этом унижении — возможность в моем лице принизить всех Резо скопом; а черный цвет на моем жилете — цвет бунта — худо ли, хорошо ли вознаграждал меня за другой его цвет. Впрочем, повторяю, я не мог найти себе иной работы, и это предложение, исходящее от Студенческой взаимопомощи, давало немалые преимущества, ибо лакей живет, как известно, на всем готовом. Кроме того, это решение свидетельствовало о моем мужестве. Нужда порождает мужество, но гордыня тут же присваивает себе эту вывеску. Под ее сенью переход в разряд гнущих спину, необходимость молча глотать обиды вырабатывают силу характера.

— С этими ехиднами надо быть философом, — твердила рыженькая Одиль, переводчица, телефонистка и отчасти мажордом, когда одна из двух барышень Помм — наших хозяек — кричала ей в трубку свои распоряжения.

Эта «философия» нищих, эта атмосфера покорности, эта лакейская разновидность стоицизма ничуть не удовлетворяла меня! Ведь если ты обязан «не забываться», то еще вправе не забывать и о своем достоинстве. Дабы спасти нас от сатаны, господь бог принял облик человека; дабы спастись от моего демона, я пошел в лакеи, временно конечно, до дня своего воскресения. К тому же не то это слово — лакей. Мои довольно-таки двусмысленные функции в шикарном отеле на авеню Обсерватуар позволяли мне щеголять званием метрдотеля. Габриель Помм — младшая из сестер и настоящая хозяйка отеля — снабдила меня фраком, который оказался мне столь же узок, насколько широк был жилет.

— В основном, — сказала она мне, — вы будете убирать мужские номера, а Эмма — дамские. Вечерами, то есть с шести часов, надевайте фрак. Ресторана я не держу, но кое-кто из приличных клиентов заказывает себе в номер ужин из соседнего ресторана.

Сестры Помм — особы весьма респектабельные, их полностью характеризуют каракулевые манто,

серые шелковые шарфики и пронзительные дисканты, — обе сестры Помм [5] — кальвиль и ранет, одна еще не старая, а другая вся в морщинах — условились, по обоюдному согласию, не слышать, как с треском взлетают к их лепным потолкам пробки от шампанского на любовном рандеву. Начиная с такой-то цены (а цены здесь вообще были высокие), любой постоялец становился более чем порядочной особой. В лоне известного комфорта (а ковры в номерах были толстые) скромность заглушает критику. Поэтому-то Мишель Помм, старшая сестра, еле поводила бровью, когда три юные особы запирались в номере люкс (этот номер 18 числился за таинственной шубой, которую все именовали: господин депутат) или когда через приоткрытую дверь красного дерева видно было, как среди бела дня стрелой пролетала в ванную не по времени полураздетая женская фигура.

5

Pomme — яблоко (фр.).

— Жан, как только эта дама выйдет, ополосните немедленно ванну, приказывала мне старая дева.

Я особенно не любил старшую сестру Помм. Эта морщинистая старушонка, целыми днями торчавшая в холле и вышивавшая крестиком наволочку, смела носить дорогое мне имя — одно уж это меня бесило! Но чего я действительно не мог переносить, так это ее манеру каждую минуту и по любому поводу окликать меня по имени, как я сам в свое время называл наших фермеров. Особенно противно было видеть, как она шепчет на ухо уезжавшим постояльцам: «Не забудьте, пожалуйста, гарсона». Еще противнее было ее подмигивание, советовавшее мне поскорее освободить правую руку — хотя я с трудом удерживал в обеих руках бесконечное количество кожаных чемоданов и протянуть ее для получения изысканного плевка, превосходного оскорбления — чаевых. Мое отвращение в такие минуты было заметно за километр.

— Что тут такого? Это же нам полагается, — шипела Одиль, рыжая телефонистка. — Не строй барина, а то всех клиентов распугаешь.

Она выхватывала у меня из рук монету или кредитку, опускала эту милостыню в наш общий ящичек, так как вечерами мы делили выручку. Иногда к вечеру, когда я кончал пылесосить коридоры и вытирать кожаные кресла, я присаживался у подножия высокого табурета телефонистки.

— Не смотри на мои ноги! — бросала она сквозь зубы и только потом замечала: — Да опять он со своими книгами!

Ноги Одиль и впрямь меня не интересовали. Пока их разочарованная владелица яростно совала в аппарат разноцветные фишки и говорила, безбожно коверкая иностранные языки, сначала с перуанцем из двенадцатого номера, а потом с человеком, не имеющим гражданства, из двадцать первого, полосатый жилет усердно зубрил «изменение каузальных форм в старофранцузском языке через флексию „с“».

* * *

Так проходили эти шесть месяцев. График — я познал эту истину еще в коллеже — не что иное, как камнедробилка воспоминаний: двадцать четыре зубца суток хватают их, дробят на мелкие частицы, а время — каток выравнивает их, расплющивает в памяти. Моя память немного удержала из этого превратившегося в пыль периода. Думаю даже, что сделала она это с умыслом, именно из-за полосатого жилета. Порывшись в памяти, я, конечно, обнаружу там Габриель и Мишель Помм — двух архангелов, наподобие Гавриила и Михаила, расправляющих шарфики, как крылышки, и готовых лететь на зов по первому требованию своих постояльцев; Эмму, молоденькую горничную, вытряхивавшую в окно пыльную тряпку — круп вверху, голова внизу; Шарлотту, кухарку, лоснящуюся уроженку Мартиники; опять Эмму в кружевной диадеме, в шотландской юбочке, исподтишка посылающую мне улыбки шестнадцатилетней горничной; меховой воротник депутата и эту надменно-важную еврейку, жадно сосущую турецкие сигареты, неизменно стоявшую в глубине своего номера между плюшевыми красными портьерами, которые, казалось, вот-вот распахнутся, чтобы пропустить волну ее ароматов. Смутно слышу безличную смесь голосов:

— Вы забыли помыть биде в седьмом номере.

— Прежнему гарсону Гюставу этот аргентинец всегда давал по сто монет.

— Пришел депутат, приготовь ему талон на три разговора.

— Жан, мою корреспонденцию!

— Жан, мои чемоданы!

Только собственные мои голоса, внутренний и внешний, по-настоящему удержала память. Обращенный к одной из сестер Помм: «Мадемуазель, мыло кончилось». Обращенный к Мику: «Шестьдесят пять, семьдесят, восемьдесят дней я тебя не видел, детка!» Горничной во внезапном порыве рук: «Ну-ка постой, кошечка!» Нашей матушке тоже в порыве, но уже иного сорта: «Видела бы ты меня сейчас!» Кухарке: «Спасибо, Шарлотта, я не пью вина». И эта последняя реплика, сам не знаю почему, казалась мне наиболее для меня характерной. Среди сочленов нашего профсоюза домашней прислуги я единственный презирал вино. По приказу матери нам в «Хвалебном» никогда не давали вина, и если я допивал остатки церковного кагора, то лишь в качестве протеста. На авеню Обсерватуар красное вино вызывало во мне такое же чувство, как чаевые. Может же человек выказывать свое презрение хоть к мелочам, если ему нельзя проявить его в серьезных вещах.

Поделиться с друзьями: