Смерть моего врага
Шрифт:
— Отлично, — сказал Угрюмый, когда Младший закончил, и сочувственно кивнул.
— Еще по стаканчику? — предложил Атлет. Младший кивнул. Он устал и затих.
Брат встал, схватил бутылку и начал разливать по кругу.
— Я пас, — сказал Атлет.
Я выпил, а потом еще раз посмотрел на каждого, потому что знал, что больше их не увижу. Я пил большими глотками и при каждом глотке зрительно запоминал их всех по очереди. Младшего на стуле, который казался таким довольным, после того, как рассказал свою историю, и после дежурства вынужден был пить целую неделю. Угрюмого, который так возражал против рассказа, все время прерывая его многочисленными вопросами. Благодушного Атлета, который был среди них самым большим мерзавцем. И наконец, Брата и Сестру, настолько разных, что я вообще сомневался в их родстве. Я пил и думал, что они и такие, и сякие, добродушные и симпатичные, жестокие и дурные. Когда они чувствовали, что быть жестоким хорошо, они становились жестокими. А если они могли быть добродушными, они бывали и такими. Но сейчас
Мы еще посидели некоторое время за маленьким столом, я знал, что это в последний раз, и потому не испытывал желания оставить их одних и уйти прочь. На этом свете, думал я, можно делать много дурных вещей, можно убивать, грабить и на разные лады отравлять жизнь ближним. И еще больше есть вещей, которые можно делать из любви к ближнему, доказывая ему этими делами, как сильно мы его любим. Но если любовь требует и позволяет осквернять прах мертвых и по ночам разорять кладбища, значит, с любовью дело обстоит совсем скверно. Никому из моих приятелей я не смогу рассказать о том, что пережил здесь сегодня. Никто не поймет, почему я тут же не встал и не бежал прочь, они осудят мое поведение как безвольное, трусливое и бесчестное, и, возможно, их упрек будет в чем-то справедлив. Но никто из них не может измерить, насколько скверно обстоит дело с любовью. Пусть Младший считает себя отчаянным смельчаком, совершившим подвиг, пусть и другие думают, что совершать подобные подвиги сейчас и, может быть, в будущем хорошо и необходимо, они совершают их, так сказать, колеблясь на одной ноге. В сущности, каждый из них знает, как скверно обстоит дело с любовью. И еще я думал о том, что речь идет не о могильном холмике, на котором они скачут, не о камнях, которые они опрокидывают. Если угодно, речь идет о другом образе смерти. Это может быть падающая звезда, рассыпающая искры, или птичий крик, или зеркальная гладь озера. Песок и камень сами по себе не священны. Это не кумиры, которых нужно ублажать. Священен разве что страх, который они индуцируют. Может быть, эти донкихоты и впрямь думали, что могут растоптать смерть, если набросятся на ее символы. Смерть уже так разрослась в них самих, что им приходится вытаптывать ее по ночам, исходя страхом и ненавистью. Но и с их ненавистью дело обстоит скверно, намного хуже, чем они полагают. Ибо даже ненависть не может существовать без капли любви, а иначе это уже не ненависть, а хладнокровное опустошение, разорение, глупая гибель, густой туман над полями, застилающий тропы, неосуществленное творение. Если бы они могли, они бы сделали смерть неосуществимой, они бы истребили ее своею ненавистью и героическими подвигами и при этом воображали, что их жизнь все сильнее возрастает по мере того, как они беснуются против смерти. Но смерть нельзя побороть ненавистью. Смерти противостоит жизнь. Пока ты ненавидишь и разрушаешь могилы и надгробья, имей в виду, что это дурная ненависть, означающая смерть, а не жизнь. Эта ненависть твой враг, а потому берегись, ибо она враг опасный. Поэтому даже ненависти нужно учиться. Сегодня она — слабость, завтра может стать силой, она всегда — энергия, вспыхивающая в момент твоего преображения. И если тебе хоть сколько-нибудь дорога жизнь, преобрази в себе свою ненависть. Там, где ты сам себе враг и антагонист, и я тебе враг и антагонист, там ее и преображай. Даже если ты заблуждаешься, думая, что сражаешься со мной из-за моего иного мнения, или другого цвета волос, или из-за того, что мой нос не так торчит на лице, как твой, все, против чего ты сражаешься, — твое собственное. И чем больше ты от себя это утаиваешь и не желаешь признавать, и не можешь постичь и хитришь, тем энергичнее ты опровергаешь это во мне, опровергаешь ненавистью, которая больше не предана жизни. Но там, где ты сам враждуешь с собой, я хочу понять первопричину и подловить тебя. Я хочу, чтобы ты меня понял. Там я стою за тебя. И пока ты и я, пока мы не научились этой ненависти, которая проистекает от полноты чистого сердца, которая предана жизни, пока не научились сохранять в ней ту самую каплю любви, мы плохие противники в этом мире, недостойные поединка. Но и моя ненависть еще труслива, безвольна и бесчестна, в ней еще слишком много страха перед собственными холодными возможностями, перед собственной жестокостью и саморазрушением. Вот почему я тоже сижу здесь и смог выслушать их героическую историю, ведь моя собственная ненависть еще слаба, труслива и бесчестна. Мне еще предстоит научиться ненавидеть.
Брат снова расслабился в своем низком кресле, перевесив ноги через подлокотник, разговор зажурчал дальше, но я уже не обращал на него внимания. Тут девушка наклонилась к брату и спросила вполголоса:
— А ты уже бывал на дежурстве?
— К сожалению, нет, — сказал он и потянулся за своим стаканом.
Я смотрел на ее лицо, оно не изменилось, оставалось таким же дружелюбным и ласковым. Она ему улыбалась.
Очень скоро я поднялся, другие ушли одновременно со мной. Любовь должна быть легкой? И в нее можно вплыть на всех парусах, как на облаке, высоком
и невесомом? К сожалению, нет, Лиза.И теперь я знаю, почему забыл твое имя.
XI
Я пишу на полях какой-то газеты от того дня, когда он сделал первый шаг к власти, к вершине своей славы. В газете его фотография.
Как изменилось его лицо. Так выглядит победитель! Я нашел эту газету среди бесчисленных других на полу дома в другом городе, в другой стране, где я скрываюсь. Я бежал из дома, в котором появился на свет, прочь от родителей, я оставил все и бежал. Уже последние ночи перед отъездом я ночевал то там, то тут, у людей, которые мне симпатизировали и пускали на ночлег. Родители оставались дома, хотя их и предупреждали. Мама хворала и была тяжела на подъем.
— Что с нами может случиться, — сказали они. — Мы старые. Уезжай ты!
Я уехал и бросил их на произвол судьбы.
Я бросил их на произвол судьбы, утешаясь мыслью, что они стары и больны. Что с ними могло случиться? Но я знал, что мой отец уже несколько недель назад тайно собрал свой рюкзак, чтобы взять его с собой, если его заберут. И все-таки я бросил их!
Однажды вечером в сумерках к их дому подъехала легковая машина на шесть мест. Мне об этом позже рассказали. Два человека, вооруженных, вышли из машины и поднялись в дом, шофер и еще один пассажир, тоже вооруженный, ждали внизу. Это было нечто особенное, почти любезность, что они приехали на легковом автомобиле. Обычно они использовали просто грузовик. Продолжалось это недолго.
Они забрали стариков.
Отец нес на спине свой рюкзак. Мама плакала. Я больше никогда их не увижу. Я больше не могу смотреть на это лицо.
XII
Я снова разыскал эту газету и еще раз рассмотрел фото, его лицо не давало мне покоя. Оно изменилось с тех пор, как я впервые склонился над ним тогда, в детстве, с тех школьных дней, когда газетный лист упал на пол, и я услужливо нагнулся и узнал тайну. Так выглядит победитель!
Прежний аскетический пламень исчез. Теперь это была физиономия человека, который собирается сесть за богато накрытый стол и после многих лет борьбы и воздержания наконец-то утолить голод. Я его ненавижу. А он ли это еще? Мой дьявол выглядел иначе. Может быть, его следовало все же убить, просто убить? В этой физиономии все решено. Все, что он обещал сделать несколько лет назад. Тогда еще никто путем не знал, принимать ли его обещания за пустую угрозу или за чистую монету (ведь он еще не сделал выбора). Он исполнил их. Ах, как ужасно было исполнение. Это была реальность, которую нужно испытать на своей шкуре, чтобы в нее поверить.
Он сделал выбор, признаю, что я заблуждался, так как выбор он сделал уже давно. Я не мог этому помешать. Может быть, у него была лишь одна эта возможность, может быть, и я плохо решил свою задачу.
В то время, когда он распространял свои идеи из города в город, из страны в страну, сначала втайне, а потом открыто подстрекая людей, указывая им на одного (своего) антагониста как на их противоположность, и они лучше познавали себя и стремились себя обрести, — вот когда я мог бы увидеть, что это безумие.
Неужели никто не видел, что это безумие, неужели никто другой не мог излечить его от его безумия? Возможно ли, что и я был охвачен каким-то безумием? Разве не безумием было видеть в нем некий позитив? Его нужно убить, просто убить. Но никто не сделал этого, никто! Никто? Есть один человек, да, наверняка есть один человек на этой земле, один среди миллионов, которому удастся покончить с ним. Он сам осуществит то, что не удалось никому другому и сам себя уничтожит, убьет, истребит. Но до тех пор…
Они забрали стариков. Забрали его подручные, он послал их, и по его приказу…
Я больше никогда их не увижу. Мама плакала, а отец нес рюкзак.
Ведь ты, отец, прежде чем взять свой рюкзак, наполнил вместе с ним все рюкзаки мира последними пожитками жизни, которую взваливают на спину.
Ведь ты, отец, уложил в своей жизни много других, более легких и веселых рюкзаков, отправляя детей в странствия, из которых возвращаются домой, прежде чем уложить этот последний, твой последний, который, как походный ранец, с трудом зашнуровывают лишь однажды.
Ведь ты, отец, все еще укладываешь его, вдумчиво и тщательно, чтобы не забыть того необходимого, того немногого, что нужно для последнего странствия, чтобы не был он слишком тяжел и чтобы его можно было, если нужно, нести на спине не как непосильный груз, потому что нельзя чувствовать, что ты его несешь.
Ведь ты, отец, обдумал самое малое место, вплоть до края и углов и наружных крючков. Ты сложил и сдвинул и пригнал друг к другу свои пожитки ловкими руками фокусника. Схватив жизнь, как лямку, и энергичным рывком забросив ее за спину, ты закрепил на петле справа свободный ремень, еще раз проверил на крестце, удобно ли он сидит, твой рюкзак, распределен ли, как положено, его вес — и ушел.
Это был большой, старый, покоробленный многими ливнями рюкзак, который всю жизнь только и делал, что нагружался и разгружался. Он стоял на чердаке, в углу рядом с окном, и был так набит, что оттопыривались лямки. Я взял его в руки и прикинул на вес.
На свете много рюкзаков, больших и маленьких, годных лишь на то, чтобы забросить в них пару бутербродов, немного табаку и шоколада. Их носят, подтянув ремни, и они сидят на спине высоко, под затылком, их почти не чувствуешь, а издали они похожи на нарост, на какой-то горб, въехавший вверх по позвоночнику. Их можно снять и, держа на двух пальцах вытянутой руки, покачать туда-сюда, как несомый ветром воздушный шар, наполненный хлебом, маслом и сахаром.