Смерть отца
Шрифт:
– Ты можешь приехать за землей, Густав. Ночью мы снова копали…
– И нашли? – спрашивает Густав с большим интересом.
– Ничего не нашли, – отвечает «граф Кокс». – Но мы близки к находке.
– Что они ищут? – спрашивает граф-скульптор.
– Клад, граф. Они живут в старом еврейском дворе. И одна мысль сверлит слабую голову «графа Кокса»: богатые евреи зарыли серебро и золото под камни. И все это спрятано для него. При полной луне он выходит со всей ватагой своих сыновей копать в поисках клада. Мне это выгодно, – смеется Густав, – они добывают мне чернозем для моего бизнеса.
– Такого я еще не слышал! – говорит граф.
– Почему, господин? У человека должна быть хоть одна надежда в жизни.
Граф вперяет скучный взгляд в лицо шутника и неожиданно спрашивает:
– Густав,
– Ой, Иисусе, граф, – заходится долгим зевком Густав, – и это мне тоже надо знать. Все столбы и афишные тумбы залеплены этим дерьмом к выборам.
– Минуточку, Густав. Я ведь только прошу у тебя совета. Ты же знаком с Берлином.
– Густав? – смеется шутник. – Кто с ним знаком, если не я. Я знаю каждый его уголок. – Лицо его становится серьезным. – Граф, хотите знать Берлин? Найти убежище среди переулков для вашего Гете? В этом все дело. Я покажу вам Берлин. Густав проведет вас по всему городу.
– Когда?
– В любой час. Нет у меня срочных дел.
– Завтра?
– Завтра, – соглашается Густав.
– Нанте! – зовет граф своего друга. – Две рюмки коньяка.
Новый стишок висит над прилавком Нанте, только недавно вышедший из-под его пера:
Одиночка –Никто – и точка.Но еще один кто-то –Это уже что-то.Граф и Густав осушают рюмки. И ночью развлекает Нанте Дудль своих гостей, играя на губной гармонике. И у распахнутых настежь дверей собралась толпа – послушать его игру.
У леса, у лесочкаЗабудусь я. И точка.Отца не вспомню яИ мать не вспомню я.Забудется семья.Себя я сберегу,От смерти убегу.Я снова юн. И точка.Песни Нанте Дудля всегда печальны, и все старики на улице Рыбачьей отирают глаза от слез. Корабельщики затихли, пьяницы замерли в стойке у стойки, и река сопровождает шорохом вод пение Нанте. На горизонте развевается мегаполис знаменами света. Дождь прекратился, и ночь окружает глубокой синевой. Небеса близки и звезды велики.
Глава пятая
Утро встает над скамьей под липами. На крышах зданий все еще клубится туман. Облысевшие липы напрягают ветви, подобные спицам оборванных зонтиков. Скамья пуста и заброшена в эти сумрачные от тумана утренние часы. Прошедшая суровая зима, жестокая к городу, покрыла скамью плесенью.
Но переулок пылал красным от флагов и пестрел листовками. Флаги скрипят древками на утреннем ветру над большинством балконов, а окна провозглашают свою приверженность серпу и молоту. Мать Хейни – сына-Огня повесила в окне выцветший красный флаг своего покойного мужа, прикрепив к нему две черные ленты, знак траура по своему убитому сыну.
Флаг этот был единственной вещью, которую ее муж добавил к имуществу молодой семьи. В те дни он работал на железной дороге и глаза его привыкли к свету дальних пространств. То были дни бесчинств, дни социалистов. По вечерам товарищи тайком прокрадывались в дом, тасовали карты, бросая их на стол, гадая, что произойдет в мире. Флаг он отдал ей на хранение. Она завернула его в ткань, как пеленают младенца, и спрятала в подвале. И это была тайна, которую они лелеяли вдвоем, и это согревало их жизнь. Он, благословенной памяти, ставил свои огромные тяжелые кулаки на стол, и с доброй улыбкой говорил ей:
– Храни его как зеницу ока, голубка моя.
Муж не дожил до революции 1918 года, когда она шла с демонстрантами, высоко держа этот флаг. То же сделал и ее сын, когда республика была в опасности, в дни путча Каппа. И был сражен пулей полицейского. Черные ленты развеваются в багрянце флага, и с успокоившимся на миг ветром безмолвно сворачиваются на флаге, как руки матери на груди.
Разгневался
Отто на эти черные ленты, которые портят праздник и чернят переулок.– Старуха, – читал он ей проповедь, – ты думаешь, меня трогает, что ты хоронишь республику этими черными лентами? Ведь по вине этой республики умер Хейни, и кто, как не я, плачет вместе с тобой по этому поводу? Не буду носить траур по этой республике, если она исчезнет. Но, старуха, дни эти не дни траура, а дни войны. Поддерживать дух людей надо, а не вытряхивать из них душу. Ты приносишь большой вред своей партии этими черными лентами. И не только партии вредишь, лицо всего переулка режешь под корень твоими черными крыльями.
Старуха опускала голову и разводила руками. Отто замолкал, видя страдания женщины.
Рассеялись дождевые туманы. Тайная рука разогнала тучи во все стороны. Весеннее солнце взошло в небо Берлина. Омолодился переулок. Открываются окна, и между развевающимися флагами возникают непричесанные головы. Голоса не умолкают днем и ночью. Старики выходят посидеть на завалинках у домов. Часть из них ушла на тот свет в эту жестокую зиму, часть забрали в дома престарелых. Никто не обратил внимания на их исчезновение. Жизнь продолжается, женщины поутру бегут за покупками. Бруно выходит из дверей своего трактира, вытирает стекло витрины с розовыми телесами жирной Берты. У выхода из трактира стоит широкобедрая Флора, присматривая за мужем.
На горе, между скал,Разразился скандал.Друг друга гномы били —Блин не поделили.Звуки несутся из переулка. Косоглазый обрел новую профессию – стал шарманщиком. Сопровождает его человек в кепке и точильщик. Втроем они поют.
Голос Ганса Папира подпевает шарманке:
В лунную ночьМне с милой невмочь,Прижму и запылаю,Добьюсь, чего желаю.Ганс Папир стоит на крыше своего дома. Там он соорудил кормушку для птиц, которые через месяц должны вернуться из дальних краев. Он поет свою песенку для девиц, которые идут под ручку на работу. Женщины в окнах закатываются хохотом от его песенки. Девицы повизгивают, поднимают головы к крыше и показывают ему язык, и Ганс еще усиливает голос. Безработные и нищие, которые только сейчас вышли из ворот странноприимного дома «армии Спасения», присаживаются на скамью, жуют черный табак и тоже поднимают головы к Гансу Папиру, поющему на крыше:
В лунную ночьМне с милой невмочь,Прижму и запылаю,Добьюсь, чего желаю.Отто тоже поднимает голову к крыше, лицо его искажено гневом:
– Иисус, снова этот угорь извивается на крыше.
Ганс Папир недавно поселился в переулке. Он снял подвал сапожника Шенке, который попросту исчез из переулка. Странные вещи творятся в эти дни. Люди исчезают, и никто не знает, где они находятся. Пауле потянул за собой куда-то пьяницу Шенке. Госпожа Шенке старалась много не спрашивать, большой радости от мужа она не испытывала, сдала в наем подвал Гансу Папиру, который открыл там магазин для продажи птиц и рыб. Жители переулка, любящие всем давать клички, прозвали его – Пип-Ганс, кружатся вокруг подвала, вглядываясь в чирикающих птиц и немых рыб, прислушиваются к хриплому лаю пса, проживающего с Гансом и лающего целый день. Сам же Ганс большую часть дня стоит у входа в подвал, провожает взглядом каждую женщину и девушку, бросая им вслед сальные шуточки и соответствующие куплеты.
У него большое мускулистое тело, маленькая головка и узкий лоб. Глаза мутные, водянистые, выходящие из орбит, как шарики, что вот-вот выкатятся наружу. Лицо бледное с дряблой кожей, как у больного. «Специалисты» переулка с особым вниманием присматриваются к его коже и переглядываются с многозначительными улыбками.
– Кожа у него такая, – ставят они непререкаемый диагноз, – из-за того, что много времени провел в темноте.
Они покачивают головами, дружески хлопают его по плечу: