Смерть секретарши (сборник)
Шрифт:
– Это несерьезно. Если хотите всерьез, выберите время и заходите, поговорим…
Он глубоко заблуждался на Ритин счет – она этого всего не слышала, не слушала, как не слушала по радио про смену правительств в Гондурасе, потому что все это не имело никакого отношения к жизни, к ее жизни, к нашей жизни.
Колебакин вышел. Коля взглянул на Риту и увидел, как глубоко ей это все безразлично. Тут он понял, что он, собственно, такой же, как она, что это все не его игры: он, как и Рита, живет в другом мире, в другом кругу, тоже суматошном и неправедном, но все же другом. Он понял, что его круг далеко отсюда – в женской общаге, в гостиничке райцентра, у геофизиков на горе, в станционном буфете…
Коля зашел в фотолабораторию и там добавил с лаборантом из початой с утра бутылки, а потом вдруг наткнулся в коридоре третьего этажа на рой вальяжных шефов, которые собрались на «большую летучку» к высокому начальству. Он остановился у стенки, глазея на них с пьяной отвагой и удивляясь их умению быть такими толстыми и важными, такими безъюморно-значительными. Да кто они такие? Что они такое написали? Что они читали, наконец? И почему именно им, а не ему, скажем, известны нужды читателей и страны? Отчего это они, а не он такие уж радетели России? Чем она им обязана, эта Россия? В чем они отказали себе ради
И все же он никуда не выходил из вальяжного коридора, стоял, растравливал свою обиду. Вспоминал отчего-то недавний ночлег на таджикской турбазе: администраторша была худая, интеллигентная женщина и сперва все говорила про Тютчева, про Тютчева, а потом вдруг спросила, как, интересно, выглядит Асадов. Но оклад у нее был восемьдесят пять, что с нее взять, и гул всю ночь на этаже стоял как на базаре – в номерах пили профсоюзные путевочники, которым до фени был весь этот туризм, просто навязали горящую путевку бесплатно – езжай, Вася, поглядишь горы, а в санаторий у нас нет, да ты к тому же здоров как бык, главным образом пить здоров, Вася… А все же и она лучше здешних гладких деятелей понимала про жизнь, эта тощая администраторша, с кем она тут только не изучала ее, на этих поломанных койках, в неказистых номерах, где кафель со стен опадал сам собой, а трубы сочились холодной и горячей водой беспрестанно… Ночью путевочные алкаши вдруг попытались спеть песню на слова Рождественского, но администраторша только удобнее свернулась калачиком у Коли под боком. Она не пошла наводить порядок – были на то сторожа и молодые сержанты милиции, которые приходили сюда клеить беленьких туристок, – она не брала на душу больше, чем ей было положено за восемьдесят пять рублей в месяц, да и в лапу ей тут попадало не часто, хотя, конечно, смешно думать, что она жила на оклад, – все вместе, дружно и разумно, они растаскивали по кусочкам эту злосчастную базу, так что материально ответственные лица менялись здесь с регулярностью раз в полгода, едва успев оформить акты на списание всего, что еще можно было списать. Оставалось то, что было никому не нужно, да еще горы вокруг. Материально-техническая база еще не созрела для того, чтоб их уничтожить окончательно, эти прекрасные и беспечные горы… А отчего она, собственно, плясала русскую пляску после менуэта, эта графинюшка, что это значило, значило ли это что-нибудь? Вон Никита Сергеевич плясал для усатого гопака, а Настас Иваныч лезгинку, и примкнувший Шепилов тоже что-нибудь выделывал ногами, наверное…
Боже, как она спала у него под рукой, тощая администраторша с прекрасной девичьей грудью, а он, вахлак, не спал – все вставал, дышал у окошка (сердце сдает – пить надо меньше, бегать надо по утрам), все пытался уснуть, ложился, снова вставал, пытался читать, а соседи все посягали допеть фальшивыми голосами про свадьбы, свадьбы, свадьбы и бухенвальдский набат и выискивали, что бы им еще прокричать такое понатужней с перепою. Под утро Коля открыл книгу, купленную по случаю – без случая книги бывают только из-под прилавка, эх, читать надо, забыл о духовной жизни, – книжка оказалась по философии, до всего этого было так далеко, как до звезды, а ведь когда-то круглое пять имел по философии, – открыл наугад и прочел про античных скептиков: «Мы многое читаем о высоком моральном облике Аркесилая, о его гомосексуализме, о его смерти в пьяном виде». Коля не был скептиком и не мог понять гомосеков, но если уж даже Аркесилай помер по пьяни, то что же взять с соседей-шахтеров, которых нелегкая занесла в эти горы на соцстраховскую халяву, что говорить о нем, корреспондентишке из вшивого журнала, который подцепит здесь сегодня отборный, свеженький, массовый, эндемичный для этих гор триппер – а может, для разнообразия и ничего не подцепит, надо все же идти спать…
Начальники дородной, нетерпеливой стайкой ушли на свои нудные посиделки, и Коля почувствовал настоятельную потребность выпить еще. Нет, не просто выпить, а предаться пьянству, запить… Вот если б графинюшка саданула стакан водяры, как в рассказе у товарища Шолохова, миллионера и радетеля, вот тогда б она была настоящая выразительница духа, дух от нее был бы… «А ну, дыхни, плясунья!» – «Я не пила, товарищ сержант…»
У Чухина что-то затягивалась торговля с его «неграми» (говорят, где-то в Африке есть совсем черные евреи, впрочем, эти двое, сидевшие у ответсека, тоже были ничего, не блондины, так что через полсотни лет какой-нибудь Пикуль будущего сможет написать в историческом романе, что публициста Чухина совратили с важной стези пропаганды местные сионисты), и Владиславу поневоле пришлось обосноваться у Риты в предбаннике, чему он сегодня был вовсе не так уж рад. Только накануне он пробыл у нее до полуночи и остался недоволен собой. Во-первых, он взял на себя новые финансовые обязательства и дал щедрые обещания, а платежеспособность его была невысокой – ей это было известно лучше, чем многим. Во-вторых, он пришел вчера в то самое жалостливо-разнеженное состояние, в котором он обычно и делал предложения женщинам. То, что не все женщины, с которыми он имел дело, стали его законными женами, объяснялось лишь суровой традицией христианского единобрачия, хотя бы и формально, но все же соблюдаемой в Европе. И то, что он вчера впал в эту слабость с той же самой Риточкой, с которой уже прошел однажды (и не совсем без потерь, хотя и бездетно) весь этот круг брачного унижения, – это особенно его злило. Он злился на себя и даже по отношению к Риточке, бедной жертве мужской любви и промискуитета, испытывал сегодня какую-то подозрительную настороженность. Она была и невинна и виновата, она была дитя этого города, продукт
этих никчемушных занятий, порождение мужской слабости и сластолюбия. Феминистки были в этом пункте отчасти правы, хотя ни одной феминистке и не снилась та полнота власти, которой может добиться женщина, пользуясь одними только женскими средствами и не посягая на грустные мужские прерогативы. Вчера Евгеньев расчувствовался, видя Ритины слезы, – эта дурацкая история с Геной, который ревнует ее к нему же, Владиславу, смерть тети Шуры (вечная тема), одиночество, неустроенность, бедность. Сплетни, эта глупая беременность… Эта обреченность на одиночество, этот город, где деньги мусор, а жалованье ничтожно… Было жаль ее, хотелось прикрыть ее от бурь, опять он показался себе большим, сильным, мужественным…А потом наступило нынешнее суматошное утро, и шеф всучил ему заметки какого-то очередного психа, а Юра Чухин со своими барыгами выжил его из кабинета. Надо было еще кончить комментарий для «Нового времени», а также для радио, тоже обещал, потому что его собственное жалованье, обложенное алиментами, ненамного превышало теперь Ритину получку, а он еще вчера ей наобещал…
Евгеньев уткнулся в заметки внештатного психа о Миклухо-Маклае (тоже небось Рита привела к шефу, пожалела какого-нибудь чайника вроде Залбера – вот сама бы и читала их, эти заметки). Первая заметка называлась «Маклай и дети» – про то, как Маклай любил детей и как он на всех островах Микронезии и еще Бог знает каких дружил с детьми. Вторая была про то, как он отговаривал тверского крестьянина Киселева от эмиграции (шеф сказал: «В этом что-то есть, в свете, так сказать, сами знаете…»). Ладно, займемся психом, – может, и для себя спасение найдем в Маклае и детках. Евгеньев удалился в библиотеку и просидел там, против ожидания, до самого обеда, листая полное собрание Маклая – его дневники, письма, главным образом письма; псих, конечно, не прочел их как следует, но на то он и псих, впрочем, прочие, которые понормальнее, тоже старались не вдаваться в подробности – это было никому не выгодно. В одном из писем Евгеньев наткнулся на удивительное признание: путешественник писал, что он взял с собой на остров девятилетнюю девочку, но жениться на ней намерен только через год, когда ей будет десять. А пока? Пока, вероятно, просто так… Или как?
После этого письма многое встало на свои места – и влюбленность в девочку из Вальпарайзо, и другие дети (только заплати, пишет он, – и брак готов, но я, дескать, не стал; очень, кстати, похоже на письма Пушкина к жене – отказался, мол, от калмычки, еще отказался от башкирки, а потом нет-нет да и оговорится в стихах, что никакого резона от калмычки нет отказываться: «Друзья, не все ль одно и то же…»). Может, и самая мечта об Океании у Маклая возникла из-за этой вот, даже для Европы криминальной, склонности, а в Океании возрастного ценза никакого не было, тем более если белое божество, человек с Луны. Вот тебе и заметка для воскресного чтения: Маклай и дети. С крестьянином Новгородской области было тоже забавно. Маклай приводил в письме крестьянину немало практических резонов против его эмиграции на остров – лет вам уже немало, денег у вас нет, а детей много, для поездки нужны средства. И верно, что нищий крестьянин с малолетними детьми был бы для Маклая небольшим подспорьем при создании русской колонии. Крестьянин же Киселев писал Маклаю в новом письме, что да, конечно, ваша правда – и сам я не молод, и денег нет, и тяжко сниматься, но как раз в детях дело: как подумаешь, что детям тут расти, в той же нищете и бесправии… А если еще, не дай Бог, начнут они понимать свое положение, мыслить начнут – еще страшней. А если к тому же захотят изменить свое положение и пустятся на всякие крайности – страшно подумать.
Нет, нет, все это очень мало подходило для Капитоныча с Валевским…
Евгеньев пообедал и вернулся к себе в комнату, где Юра вполголоса совещался теперь с каким-то мидовцем. Оба выжидающе посмотрели на него, и Евгеньев, не выдержав этого взгляда, снова ушел из кабинета и засел со своим комментарием в Ритином предбаннике, рассеянно слушая ее телефонные разговоры.
За послеобеденный час Рита успела уладить не меньше десятка каких-то проблем, своих, шефовых и даже Гениных (аванс для командировки, оплата фотографий и так далее). Вообще, как он отметил, за этот час телефонного говорения Рита совершила множество добрых дел, и некоторые из них вовсе бескорыстно или почти бескорыстно, просто из любви к добрым делам и доброму деланию, так что она не должна была получить за них никакой награды, кроме скудной своей зарплаты, и даже никто не скажет про нее, что она какой-нибудь там благодетель человечества и доктор Швейцер. Были, конечно, и какие-то тряпичные дела: в результате перепродажи чьих-то пяти тряпок одна оставалась ей почти бесплатно, но вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову укорять ее за эту сложную и не вполне легальную операцию: собственного месячного оклада Рите вряд ли хватило бы и на полтряпки. Что же касается бесчисленных звонков по делам Капитоныча и Колебакина, то Рита по справедливости могла бы претендовать на половину их немалого жалованья.
Иногда, отвлекаясь от происков Вашингтона и Тель-Авива, Евгеньев более внимательно вслушивался в ее разговоры, и ему приходило в голову, что вряд ли кто-нибудь из говоривших с ней по телефону мог бы догадаться, сколь незначительно интеллектуальное обеспечение этого то дружеского, то всепонимающего, то почти интимного тона. Да и на что было ей это обеспечение, главное – не сказать лишнего, вовремя промолчать, выслушать собеседника, главное – это уметь себя подать, намекнуть на некое понимание и контакт, на нечто большее, что могло бы быть, а может, и давно бы у них было, если б не суматоха дел, не груз обстоятельств…
Потом Рита повернулась к нему, спросила:
– Звонить Фиме?
– Конечно. Привет ему от меня.
– Он в этом не нуждается, если звоню я. Хватит с меня… Ты прав. Позвоню.
Потом был еще один телефонный разговор, и по идиотическому имени собеседника Евгеньев угадал, что звонит летописец подвигов Залмансона, сделавший недавно официальное предложение Риточке и теперь, вероятно, с нетерпением ожидавший ответа. Конечно, не в Риточкиных правилах было разговаривать с кем бы то ни было грубо или неосторожно, и все же тон ее разговора с Голодранцем удивил Евгеньева.
– Конечно, Марилен Соломоныч, – разливалась она. – Конечно. Если б я только собиралась, то в первую очередь… Ну что вы, что вы? Вы же знаете, как я вас уважаю, потому что вы настоящий творческий работник, я знаю… и вы знаете, как я…
«Что-то он слишком много знает, этот мудила», – думал про себя Евгеньев, слушая разговор с нарастающим интересом.
– Конечно. Вы же знаете, что я одна, я сирота, и мне не с кем посоветоваться, и даже тетя Шура умерла, а теперь все на меня сразу свалилось, нет, я знаю, что вы не пожалеете, но у вас самого… Я знаю, я ценю, тем более мне ценно, когда такой человек, как вы…