Смерть в Риме
Шрифт:
— Где же ты, мы ждем тебя.
А Юдеян величественно заявил, что у него много дел и мало времени, и пригласил их всех на следующий день к себе в отель, в великолепный дворец на виа Венето, пусть видят Юдеяна во всем его блеске, и назвал ему свое вымышленное имя и фамилию, свой псевдоним, проставленный в его теперешнем паспорте, и строго приказал, стоя в тесной кабинке, на стенах которой были, как обычно, написаны всевозможные гадости (Юдеян даже подумал, пишут ли снова там, дома, «на стенах уборных „Проснись, Германия!“), — приказал свояку повторить имя и фамилию, и обер-бургомистр Фридрих-Вильгельм Пфафрат с полной готовностью повторил ложь документа, вымышленное имя; нет, он не предстанет теперь перед Юдеяном этаким покровителем, он будет стоять перед ним навытяжку, а то, что Юдеян незаметно ускользнул из отеля, который облюбовали немцы, было не бегством, а образцом искусной тактики.
Юдеян, став человеком, почувствовал себя снова на коне, он снова стал господином своей судьбы. Он отошел от телефона-автомата как победитель. Он решил пересечь площадь Сан-Сильвестро, он решил завоевать Рим, как вдруг раздался треск и грохот, он услышал грозный шум, что-то гремело и рушилось, точно на войне во время боя, раздались крики ужаса и предсмертные вопли — обвалилась какая-то новостройка, фундамент был неправильно рассчитан; из облаков пыли торчали погнутые балки, люди сломя голову мчались сюда со всех сторон, а Юдеян уже командовал:
— Оцепить!
Он хотел в самую смерть внести дисциплину, но никто не обращал внимания на его немецкие возгласы, никто его не понимал, а потом завыли сирены, затрещали звонки, прикатили полицейские, санитарные и пожарные машины, а из церкви, стоявшей на площади, пришел священник — они суют свой нос всюду; и Юдеян понял, что он здесь для всех чужой, что он для всех — помеха, и на него в лучшем случае не обращают внимания; тогда он отошел в сторону, выбрался из толпы и вдруг вспомнил, как в школе, в ненавистной гимназии ему рассказывали, что римляне верят в предзнаменования, а этот обвал, безусловно, плохая примета. Громко запричитала какая-то женщина. Может быть, под развалинами погибли ее близкие? Жертвы, которых Юдеян обрекал на смерть, не плакали никогда. Это было удивительно, но он никогда не слышал, чтобы они плакали.
Он двигался по течению, и течение отнесло его на Корсо — в длинную кишку, набитую прохожими и автомобилями. Казалось, что вокруг кишат микробы и черви, что в этой вытянутой городской кишке бурно совершается обмен веществ и сложный процесс пищеварения. Уличный поток относил Юдеяна вправо» в сторону площади Пополо, но, чувствуя, что ему нужно совсем не туда, он сопротивлялся течению, его теснили, толкали, однако ему все же удалось повернуться, и когда он взглянул назад, то увидел нечто беломраморное и золотое, озаренное светом прожекторов. Теперь он понял: вот где он некогда проезжал — машина с охраной, впереди, вооруженные мотоциклисты по обе стороны, а позади многочисленные автомобили с немцами и итальянцами, с начальниками управлений, с военными и нацистскими сановниками. Его несло то вперед, то назад, он потерял ориентацию, перестал ощущать время, настоящее стало прошлым. Но он не спускал глаз со своей цели: вот они, эти мраморные ступени, этот величавый каменный колосс, этот белый памятник на площади Венеции, национальный памятник Виктору-Эммануилу Второму, который Юдеян по какому-то недоразумению или вследствие чьих-то неправильных объяснений принимал за Капитолий и в то же время за монумент, воздвигнутый по приказу Муссолини в честь древней истории, он знаменовал собой былую славу, и блистающий мрамор и бронза памятника возвещали возрождение империи. Вот куда Юдеян ехал в тот день. Он спешил именно сюда. Здесь, справа, стоял дворец дуче. Неужели нет охраны? Охраны нет. На грязно-желтую ограду падала ночная тень. Никто не стоял у ворот. Ни в одном окне не горел свет. Теперь он опять здесь. Старый знакомый вернулся. Стучись не стучись — хозяин мертв. А наследники тебя не знают, они среди снующей толпы на Корсо. Да, вместе с дуче шагал он по этой площади. Юдеян шел с ним рядом к памятнику Неизвестному солдату, чтобы возложить венок от имени фюрера. Здесь все еще стояла стража, стояла навытяжку, недвижно, крепко упершись в землю. И выправка охранников была безупречной. Однако Юдеян не испытывал сейчас ни сожаления о былых почестях, ни гордости, ни скорби, ни волнения. Так чувствовал бы себя верующий, который, войдя в церковь, не ощутил никакого душевного трепета. Ему хочется молиться, но бог здесь не присутствует. Ему хочется стать на колени, но он думает: пол холодный и грязный. Он видит статую мадонны и говорит себе: ведь это всего лишь дерево и немного краски, а внутри уже сидит жук-древоточец. Сейчас народ не выражал никаких восторгов. Не было ни песен, ни приветственных кликов. Мотоциклы проносились мимо. Не появился ни один фотограф, чтобы запечатлеть Юдеяна при вспышке магния, и только несколько лошадей, запряженных в дрожки, вяло покосились на него. Разве он стал призраком? Торопливо поднялся он по мраморным ступеням. Стройная колоннада пышного храма, возведение которого он ошибочно приписывал Муссолини, осталась позади; белое великолепие мучительно напоминало ему что-то, оно напоминало ему торт на витрине кондитера Зюфке — до чего же восхищался этим тортом маленький Готлиб! Но он так и не попробовал его. Сейчас перед Юдеяном высился темный зад королевского коня, и Юдеян не знал, кто этот сидящий на коне, закованный в железо король, да и не все ли равно — он терпеть не мог итальянских королей: сбитый с толку юмористическими журналами времен первой мировой войны, он с детских лет представлял себе, что королевская рука всегда сжимает ручку зонтика вместо рукоятки сабли, но сегодня, стоя здесь, он, не то Юдеян, не то маленький Готлиб, ощущал, что такое величие, и думал о дуче, который все это построил и над которым так надругались, и он ощущал величие истории — ей воздвигались памятники, и ее последним посвящением всегда была смерть. Вокруг Юдеяна разливалось море света. Рим сверкал огнями. Но город казался ему мертвым, уже готовым к погребению: дуче обесчещен, история ушла из Рима, а вместе с ней и возможность славной смерти. Теперь здесь жили люди, они осмеливались жить просто так, ради своих дел и ради собственного удовольствия, а могло ли быть что-нибудь отвратительнее? Юдеян глядел на город. Он казался ему мертвее мертвого.
Поздним вечером виа дель Лаваторе мертва. Рыночные торговцы уже убрали свои столы, а спущенные желтые шторы на витринах гастрономических лавчонок, выцветшие и позеленевшие от старости, придают фасадам домов вид слепых — так серое или зеленоватое бельмо закрывает усталый глаз старика. В переулочках, в темных тупиках светятся убогие закусочные для простого люда, проживающего в тесных каморках многоэтажных зданий. Посетители сидят здесь на скамейках и табуретках за столами без скатертей, покрытыми пятнами от пролитого вина и остатков пищи; они заказывают пол-литра красного или пол-литра белого, doice или secco, а кто хочет есть, приносит с собой закуску в миске или бумаге и, нисколько не стесняясь, раскладывает все на столе.
Приезжие редко попадают в эти закоулки. Однако Зигфрид сидит за столиком у входа в такую закусочную, белая шарообразная лампа-луна льет на все свой бледный свет. За этим же столиком сидит еще один посетитель. Он приготовляет салат из лука. Зигфрид не любит ни лука, ни чеснока, но его сосед чистит и режет луковицу так аппетитно, он так старательно заправляет салат уксусом, маслом, перцем и солью, с таким благоговением разламывает хлеб на кусочки, что Зигфрид не может не пожелать ему buon appetite [12] . Соседа радует приветливость Зигфрида, и он просит его отведать вина. Зигфрида мутит при виде этого стакана, пропахший луком рот соседа уже оставил на краях стакана маслянистые влажные следы, но он преодолевает отвращение и пробует вино. Теперь уже Зигфрид предлагает соседу свое вино. Они пьют и беседуют. Вернее, говорит сосед. Он произносит длинные, прекрасно построенные и мелодично согласованные фразы, смысл которых остается неясным для Зигфрида, знающего лишь несколько избитых выражений, заимствованных из словаря. Но именно потому, что Зигфрид не понимает соседа,
он охотно с ним болтает. Чувство радости охватывает Зигфрида, и они сидят вместе, как два старых друга, одному хочется рассказать многое, а другому приятно послушать, а может быть, он его и не слушает, а дружелюбно и благодарно прислушивается к какому-то внутреннему голосу. И этих речей он тоже не понимает, хотя ему кажется, что порой он постигает их смысл. Но вот сосед покончил с салатом, он вытирает миску кусочком хлеба. Пропитанный маслом хлеб он отдает кошке, которая уже давно смотрит на него молящим взглядом. Благодарная кошка уносит хлеб в подворотню, там ее ждут котята. Зигфрид встает, откланивается и говорит «felice notte» — он желает спокойной ночи соседу, закусочной, кошке и ее котятам. Может быть, он и себе желает спокойной ночи. В этот вечерний час он доволен собой. Он подходит к стойке купить бутылку винца. Вдруг он не сможет заснуть? Когда не спится, хорошо иметь под рукой немного вина. Зигфриду хочется купить еще одну бутылку. Он с радостью поднес бы ее своему собеседнику. Ему кажется, что тот — бедняк и, может быть, бутылка вина доставит ему удовольствие. Но именно потому, что он бедняк, он может обидеться. И Зигфрид не покупает второй бутылки. Уходя, он еще раз поклонился соседу по столу. Еще раз говорит «felice notte». Правильно ли он поступил? Почему он постыдился своего дружелюбного намерения? Этого он не знает. И вот им уже снова овладело сомнение. Как трудно поступить правильно! Чувство радости уже покинуло его. И он: уже недоволен собою.12
приятного аппетита (итал.)
Шаги Зигфрида гулко отдаются в ночной тишине виа дель Лаваторе. Его тень то бежит впереди, то как будто уползает в него, то его преследует. И вот уже на Зигфрида обрушивается шум толпы и плеск водяных струй фонтана Треви. Туристы стоят группами вокруг диковинного фонтана и болтают, как некогда в Вавилоне, на многих языках. Приезжие очень прилежны и даже ночью проходят ускоренный курс истории страны и ее культуры. Фотографы делают съемки при вспышках магния — приятно сказать: «И я был в Риме». Итальянские подростки, бледные от бессонницы, перевесились через край бассейна, длинными палками выуживают они из воды монеты, которые туристы бросают туда по легкомыслию, суеверию или просто шутки ради. В путеводителе сказано: «Бросишь деньги в бассейн, и еще раз побываешь в Риме». Желает ли чужеземец приехать еще раз, желает ли он возвратиться, может быть, он боится умереть в безрадостном отечестве и желает, чтобы его похоронили в Риме? Зигфриду очень хотелось бы приехать сюда еще раз, ему хотелось бы остаться здесь, но он не останется, и он не бросает монеток в фонтан. Ему не хочется умирать. Ему не хочется умереть дома. Хочется ли ему, чтобы его похоронили здесь? Неподалеку от фонтана стоит его отель. Старинный фасад отражается в воде и кажется узким и покосившимся. Зигфрид входит в отель. Он проходит через тамбур.
Одиноко мерзнет старик на сквозном ветру лестничной клетки, у конторки перед доской с ключами. На нем фетровые ботинки, ибо каменный пол холоден, пальто накинуто на одно плечо, как у бойца, измотанного в сражениях, лысина, как у старого профессора, прикрыта черной шапочкой, у него вид эмигранта, вид бывшего либерала какой-то либеральной эпохи, но он всего лишь управляющий этой маленькой гостиницей; родился он австрийцем, а умереть ему суждено итальянцем — скоро, через несколько лет, и ему будет все равно, умрет ли он в Италии или в Австрии. Иногда мы с ним беседуем, и сейчас, когда я вернулся, он сказал мне, полный усердия:
— Вас ждет священник.
— Священник? — удивился я.
— Да, он ждет в вашей комнате.
А я подумал: должно быть, недоразумение, да и странно — в такой час. Я поднялся по лестнице этого старого дома, на ее истоптанных каменных ступенях образовались ямки, стена осела, пол на моем этаже покосился — я словно поднимался в гору; наконец я добрался до своей двери с испорченным замком. Сквозь широкие щели рассохшихся досок не пробивался свет, и я снова подумал: наверно, ошибка. Я открыл дверь и увидел у окна высокую черную тень: действительно, это был священник, на него падал свет прожекторов, все еще освещавших фонтан на площади и мифологические пышные фигуры, украшавшие его, — тучный Олимп в стиле барокко, вокруг которого вечно струилась вода, она шумела и убаюкивала, как морской прибой. Священник был высок и тощ. Его лицо казалось бледным, может быть, от известково-белого луча прожектора. Я включил свет, вспыхнула (лампочка без абажура, висевшая над широкой кроватью letto grande — неизбежной принадлежностью всех гостиничных номеров, над letto matrimoniale, над широкой двуспальной кроватью, она была сдана мне, мне одному, и на ней мне предоставлялось лежать раздетым, обнаженным и блюсти целомудрие или не блюсти его, лежать в одиночестве, лишь с обнаженной лампочкой надо мной, одинокой или окруженной жужжащими мухами, под шум и журчанье воды, под болтовню на двунадесяти языках из всех стран божьих. И вот он, священник, повернулся ко мне, он так и не завершил свой приветственный жест, а лишь поднял и простер руки; оттого что на нем была сутана, он вдруг стал похож на проповедника, но он сразу опустил руки, словно отчаявшись или устыдившись, и руки его, точно пугливые красные зверьки, исчезли в складках черного облачения. Он воскликнул:
— Зигфрид! — И заговорил поспешно, торопливо: — Я узнал твой адрес, извини меня. Не буду тебе мешать. Ведь, наверно, я тебе мешаю, так лучше я сейчас же уйду, если я тебе мешаю.
Это был Адольф — высокий, тощий, смущенный, стоял он передо мной в одежде священнослужителя. Адольф Юдеян, сын моего некогда столь могущественного и страшного дяди, и я вспомнил Адольфа таким, каким видел его в последний раз в Орденсбурге, в нацистской школе: он казался тогда маленьким — Адольф был моложе меня, — маленький, жалкий солдатик в форме военного курсанта, в длинных черных военных брюках с красным кантом, маленький, в коричневом партийном френче, маленький, с черной пилоткой, сидевшей набекрень на его коротко, согласно уставу, остриженных волосах; мне тоже приходилось ходить в таком виде, но мне была ненавистна необходимость одеваться, как солдат или как партийный бонза, может быть, и Адольф ненавидел ту одежду, но я этого не знал, я не спросил его, ненавидит ли он нацистскую школу, солдат, бонз, весь этот внутренний распорядок, я помнил о дяде Юдеяне и не доверял Адольфу, я избегал его и даже считал, что он, так же как и мой брат Дитрих, охотно носит военный мундир, надеясь извлечь из этого кое-какую выгоду и пробиться к тепленькому местечку; меня смешила его сутана, и я подумал: к каким только переодеваниям не приходится прибегать нам, печальным клоунам, в посредственной комедии ошибок. Я видел, что он продолжает стоять, и сказал:
— Садись же.
И пододвинул ему облезлый, шаткий гостиничный стул; освободил место на комоде, заваленном книгами, газетами и нотами, достал из ящика штопор, откупорил бутылку вила, которую принес с собой, и, подойдя к умывальнику, вымыл стаканчик для полоскания рта. Я думал, дядя Юдеян пропал без вести, с Юдеяном покончено, Юдеян мертв. И еще подумал: жаль, что дядя Юдеян не может видеть своего сына, жаль, что он не может увидеть его в моей комнате на этом облезлом стуле, очень жаль; увидев все это, он, наверно, лопнул бы с досады, а мне и сегодня приятно было бы увидеть, как он лопнет. Не преувеличивал ли я? Не придавал ли ему слишком большого значения? Я налил вина и сказал: