Смерть Вронского
Шрифт:
— Товарищ капитан, вы не правы, — неожиданно включился в разговор четвертый из сидевших в машине, офицер медицинской службы, о чем свидетельствовали нашивки на его военной форме ЮНА. — Сербские добровольцы вовсе не садисты и не некрофилы. Ни в коем случае! Да где это, среди какого народа, пусть даже такого многочисленного, как наш, вы найдете столько садистов и некрофилов? Смешно слушать! Сербские добровольцы — это самые обычные психопаты, — закончил он с такой теплотой и умилением, словно рассуждал о весенних бабочках.
— Конечно, психопаты, кто же еще, — весело поддержал его полковник, отирая со лба пот.
— Подавляющее большинство лиц, склонных к психопатическому поведению, находится на свободе, однако при этом они сохраняют латентную предрасположенность к совершению преступлений,
— Вот видите! — перебил его другой полковник. — А вы хотите отказаться от их услуг! Отказаться от капитана Драгана? Или от Аркана? Или от этого Милойицы, который действует сейчас в Товарнике?
А из двери больницы, словно тонкая струйка серого дыма, сочилась череда обезличенной людской плоти, появлялись все новые и новые фигуры на костылях, на каталках, опираясь на терпеливое плечо соседа, на носилках, слепые, хромые, ползущие на коленях, некоторые плакали, других рвало, кто-то, не выдержав испытания этого крестного пути и чувствуя близость конца, срывал с себя окровавленные бинты и повязки, кто-то, перебирая в руках четки, читал молитвы, кто-то крестился, кто-то успокаивал перепуганных, заплаканных детей, поседевших за три месяца, проведенных в подвалах, голодных, давно не мытых, рахитичных, похожих на обтянутые кожей скелеты летучих мышей, не знающих о том, что такое свежий воздух, солнце, чистые пеленки. Здесь были и их матери, давно забывшие о воде и гигиенических прокладках, с кожей, свербящей от засохшей крови, и эту бесконечную череду сломленных и одновременно отважных людей, которых весь мир бросил на произвол судьбы, этих страдальцев и мучеников, под градом ударов чередой тянувшихся от дверей больницы, заглатывали все новые и новые грузовики, прибывавшие с востока.
— О муза аргейская, что за легкая работа была у тебя, когда ты дружила с Гомером!
(Кто сказал это? Уж не тот ли несчастный, который в больнице читал великого грека?)
И в этом всеобщем помрачении человеческого духа произошло нечто удивительное, чего никто не заметил.
Под стеной полусожженного здания больничной прачечной, на первом выпавшем утром снегу, стоял, закусив губу от бессилия и беспомощности, Вронский, дрожа и не в силах оторвать взгляд от медленно ползущей череды людей. Из громкоговорителей неслись звуки народной песни «Сегодня праздник наш…». Вдруг к нему незаметно приблизился с какой-то бумагой в руке один из пациентов больницы, в глазах которого сияло столько доверия, что Вронский растерялся, хотя ему это не было свойственно. В этом состоянии полного разлада с самим собой он, не понимая, куда деться от стыда, словно обнаженная девушка, застигнутая врасплох, попытался прикрыть руками свою кавалерийскую форму, хотя бы расшитый золотом белый ментик.
— Не стыдитесь, не надо, — проговорил человек, приблизившись к нему. — Я читал Толстого, и знаю все о вас и об Анне. Хочу попросить вас об одной услуге. Нас сейчас повезут на расстрел, на гору Овчара. Но важно не это, а письмо, которое у меня в руках. Его написал один хорватский солдат-ополченец, которого на следующий день убили в уличных боях, пуля попала ему прямо в голову. Слушай меня внимательно, — вдруг перешел на «ты» этот несчастный. — Сохрани это письмо до того дня, когда мы все уже давно будем мертвы и забыты и когда один хорватский писатель, в зимней тишине своей комнаты, сядет за стол, чтобы строку за строкой написать о тебе и о нас. Пойми, это письмо потребуется ему для романа. Adieu, Алексей Кириллович, adieu.
И, протянув графу бумагу, крепко обнял его, словно были знакомы они не по школьному курсу литературы, а дружили всю жизнь, и тут же, согбенный и покорный, присоединился к веренице смертников.
А Вронский отправился к голове колонны, туда, где трое четников размахивали черным флагом и пинали забиравшихся в грузовики людей, подгоняя их.
— Куда вы их везете? — спросил Вронский, не надеясь,
впрочем, получить истинный ответ.— В рай! — весело и возбужденно ответил ему один из бородатых четников.
— Где главнокомандующий? — задал еще один вопрос Вронский.
— Крадет картины, — спокойно ответил четник, ближе всех стоявший к почти заполненному людьми грузовику. — Картины из городского музея, граф, — счел необходимым разъяснить он.
— Лучше бы и ты отправлялся туда. Мы здесь без тебя прекрасно справимся, не беспокойся. А там картин много, и посуда всякая. Вообще-то, нас не это интересует, а золото. Всякие золотые вещицы. Картины я в гробу видал, — затарахтел третий бородач, похлопав себя по отяжелевшим, туго набитым карманам.
— Ну-ка, подержи, — сказал вдруг Вронскому первый из четников и, сунув ему в руки древко черного знамени, переключился на нескольких стариков, которые покорно приближались к откинутому борту грузовика.
Долго еще стоял граф Алексей Кириллович Вронский, конногвардейский капитан, с черным знаменем в руках, один-одинешенек под мрачным небом, упираясь ногами в земной шар, в пустом, отмытом историей пространстве, и по липу его текли слезы.
Слезы!
Первый раз после смерти Анны.
Непостижимыми путями, превращающими нашу жизнь в непознаваемое пространство, на котором история разыгрывает свои шахматные партии, письмо это попало ко мне. Вот оно:
…Я хотел еще описать вам здешние условия и то, как мы живем, но понял, что не смогу — нет таких слов, которыми можно было бы описать отчаяние, скорбь и безумие окружающей меня жизни (можно ли назвать это жизнью?). У меня нет сил рассказывать вам все это без какой-либо надежды на изменения к лучшему. И все, чем я занимался до сих пор, не имеет никакого смысла, потому что все мои письма, в сущности, были письмами из могилы. Все мы здесь умерли как люди. Когда я говорю «как люди», я имею в виду те привычки и обычаи, принятые в цивилизованном мире, которые мы, люди, совершенно обнаженные при рождении, натягиваем на себя слой за слоем, словно одежду. Но здесь мы убиваем, убивают нас. И больше ничего. Пресеклись корни нашего существования. Я не могу больше общаться с людьми без того, чтобы не подавлять в себе жалкие остатки достоинства и человечности, которые еще теплятся во мне. Я ненавижу всех вас за то, что у вас есть ванные с горячей и холодной водой, за то, что ваши дети могут ходить в школу, за то, что вы смотрите телевизор. Единственное, чего мы еще хотим, это чтобы нам дали спокойно умереть, без помпезности и звуков фанфар.
Капитан первого класса вышел из машины последним. По званию он был подчиненным своих спутников, да и сидел посередине, между ними, поэтому, пока они выбирались наружу, он, раскинув руки в стороны, придерживал обе дверцы автомобиля.
Потом и его нога коснулась земли, и в тот же момент он увидел стоявшие неподалеку ящики с взрывчаткой. Какое-то внутреннее вдохновение озарило его и наполнило преображающим чувством облегчения. Он подбежал к ящикам и один за другим начал перетаскивать их в машину. Пока он был занят торопливой погрузкой, перед машиной возникла череда обреченных, направлявшаяся к остановившемуся поблизости грузовику (они теперь подъезжали гораздо ближе к больнице, видимо, чтобы ускорить процесс загрузки).
Сейчас эти изуродованные дети Божьи теснились рядом с его машиной, спотыкались, подгоняемые напиравшими сзади, толкали друг друга в спины, прижимались боками и животами к капоту, даже негодовали, что он мешает им соблюдать порядок на пути к смерти, и ему вдруг начало казаться, что он в главной роли участвует в съемках фильма о народно-освободительной борьбе и что сейчас появятся фашисты со свастикой на рукаве, а потом — на тебе! — Славко и Мирко, воплощение братства и единства народов и народностей, в последний момент освободят от ненавистных оккупантов и предателей родины как рабочий класс, так и крестьян вместе с прогрессивной интеллигенцией… Он вздрогнул, поймав себя на том, что его внутренний голос говорит языком митингов.