Смертельная любовь
Шрифт:
«Холодно, Лика, скверно» – это после Сахалина, где, по его словам, он испытал «такое круглое одиночество». После Сахалина вставал с постели и ложился в постель с таким чувством, будто у него иссяк интерес к жизни.
«Это или болезнь, именуемая в газетах переутомлением, или же неуловимая сознанием душевная работа, именуемая в романах душевным переворотом».
Верно и то, и то.
Лике: «У меня все мои внутренности полны и мокрых и сухих хрипов».
Кровохарканья дали себя знать в 24 года. В 30, после Сахалина, туберкулезный процесс оказался в полном разгаре.
Кто
К этому следует прибавить странную и, увы, типичную зависть коллег: «Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть».
Из этой скромной завязи произрастет пышный букет, именуемый в истории русской культуры драматическим провалом «Чайки» на санкт-петербургской сцене.
18 октября 1896 года Чехов отправляет три короткие записки.
«Я уехал в Мелихово… Вчерашнего вечера я никогда не забуду…»
«Пьеса шлепнулась и провалилась с треском. В театре было тяжкое напряжение недоумения и позора».
«Когда приедешь в Мелихово, привези с собой Лику».
Последнее – сестре Маше.
Держится. Сдерживается. Но требуется Лика. Как лекарство.
19 октября телеграмма, которая, кажется, никогда не цитируется – «оберу поезда 13»: «Заднем не курящем вагоне 3 класса забыт на полке узел в одеяле… Вышлите Лопасню. Чехов».
Почти ничего не говорящая подробность. Какая красноречивая подробность. Забыл вещи. Значит, был в таком состоянии, что даже вещи забыл.
Через три недели он пошлет поражающее искренностью письмо известному адвокату Кони: «…я уезжал из Петербурга, полный всяких сомнений. Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость, и что, значит, моя машинка испортилась вконец». Искренность – в ответ на искренность. Кони писал: «“Чайка” – произведение, выходящее из ряда по своему замыслу, по новизне мыслей, по вдумчивой наблюдательности над житейскими положениями. Это – сама жизнь на сцене, с ее трагическими союзами, красноречивым бездумьем и молчаливыми страданиями, жизнь обыденная, всем доступная и почти никем не понимаемая в ее внутренней жестокой иронии…»
Но то была частная переписка. В газетах – иной тон. Автор возведен в чин «большого таланта» «заведомо фальшиво». Пьеса «производит впечатление какой-то творческой беспомощности, литературного бессилия, лягушки, раздутой в вола». Если «бывают дикие чайки, то это просто дикая пьеса».
Триумф на сцене Художественного театра опровергнет этот дикий бред.
Но когда это еще будет!
Насколько был ранен Чехов, свидетельствует его намерение: «Если весной война, то я пойду».
Причиной – многое. Провал «Чайки», в том числе.
Спустя время он констатирует с печалью: «17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность… Я теперь покоен, но все же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили».
Он и прежде не мог понять, а
тем более принять, манеры иных критиков – по отношению к другим, не к себе: «Ведь это не критика, не мировоззрение, а ненависть, животная, ненасытная злоба… Зачем этот тон, точно судят они не о художниках и писателях, а об арестантах?»Раны художнику наносит не только, или не столько, злоба критиков, зависть коллег, непонимание женщин. Внутренний мир художника вмещает в себя весь мир. И когда в этом мире неладно – а в нем всегда неладно, – тут самая большая боль. Чем обыденнее, тем больнее.
Записные книжки, как и письма, полны боли.
«Когда живешь дома, в покое, то жизнь кажется обыкновенною, но едва вышел на улицу и стал наблюдать, расспрашивать, например, женщин, то жизнь – ужасна. Окрестности Патриарших прудов на вид тихи и мирны, но на самом деле жизнь в них – ад…»
«После осмотра здания комиссия, бравшая взятки, завтракала с аппетитом, и точно, это был поминальный обед по чести».
«Если человек присасывается к делу, ему чуждому, например, к искусству, то он, за невозможностью стать художником, неминуемо становится чиновником. Сколько людей таким образом паразитирует около науки, театра и живописи, надев вицмундиры! То же самое, кому чужда жизнь, кто не способен к ней, тому больше ничего не остается, как стать чиновником».
«Самолюбие и самомнение у нас европейские, а развитие и поступки азиатские».
«Вследствие разницы климатов, умов, энергий, вкусов, возрастов, зрений равенство среди людей никогда невозможно. Неравенство поэтому следует считать непреложным законом природы. Но мы можем сделать неравенство незаметным… В этом отношении многое сделают воспитание и культура».
Он писал.
Он перелагал свою боль в художественные произведения.
Однако когда одна из его корреспонденток, писательница, призналась, что хочет славы больше, чем любви, он отвечал: «…а я наоборот: хочу любви гораздо больше, чем славы. Впрочем, это дело вкуса».
«Еврейская невеста» была «злючкой».
Лика – «крокодилом».
Поздняя любовь блеснула как луч закатный. «Меня маленького так мало ласкали, что я теперь, будучи взрослым, принимаю ласки как нечто непривычное», – признавался одному адресату по другому поводу.
Столь же трогательное признание – в письме к Ольге Книппер, актрисе Художественного театра, с которой связал свою жизнь: «Я привык к тебе, как маленький, и мне без тебя неуютно и холодно». «Я тебя очень люблю и буду любить». «Твой муж и твой друг навеки вечные».
Но в это же время – в записной книжке Чехова: «чувство нелюбви, спокойное состояние, длинные, спокойные мысли».
Откуда чувство нелюбви? Это предпочтение? Или констатация того, что есть?
И философски: «Любовь. Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь».
Стало быть, и с Книппер – не идиллия?
Он звал ее: собака, актрисуля, дуся.