Смертельный любовный треугольник
Шрифт:
– Но они мне чужие. Они не мои… Марина обманула меня… надругалась…
– А тебе, значит, главное, чтоб они из твоей капельки вышли? Чтобы обязательно из малюсенькой твоей капельки? А что ты сиротами их делаешь – это ничего? Они-то для тебя, может, и чужие, но ты-то для них – родной. Родной отец! Откуда там их мать взяла, из твоей или чужой капельки, они не знают, не ведают, не доросли еще, а вот что отец бросает их – это им понятно. Это им сердце рвет, Гоша!
– А мне – не рвет?
– Тебе – не рвет. Не рвет, раз правду свою так бережно лелеешь. Да и потом, Гошенька, не забывай, разве мало ты бывал и наслаждался в лоне жены своей?! А дети твои из того же лона вышли, оттуда же, откуда ты годами черпал усладу и каждодневное вдохновение. Так что правда твоя – с кровоточинкой. Ох, поплачешь еще, попортит тебе жизнь кровушку. Таких-то, как ты, которые с правдой носятся, как с писаной торбой, их жизнь крепко по голове бьет! Правдолюбцы – они хуже воров, обкрадывают
Слушал все это Георгий с оторопью, вроде понимая и не понимая Володю Першинова, но отступать и каяться было поздно – прощание неминуемо надвигалось… К тому же Катя не раз предупреждала Георгия, что тысячи людей будут говорить ему, будто он безумец, но слушать никого нельзя, потому что на лжи, какой бы она ни была – приглядной или чудовищной, нельзя построить ничьего счастья: ни своего собственного, ни счастья детей. И с этим Георгий был согласен.
Вот так они и уехали. Четыре дня назад. А вчерашнюю ночь провели здесь, на берегу Чусовой, – совсем немного до дому не добрались, до Свердловска.
И вот – эта неожиданная встреча с невменяемым – по-другому не скажешь – хозяином лесной избушки. Кто он? Почему с такой яростью и бешенством набросился на них?
– Идиот какой-то, – бормотал Георгий. – Ненормальный…
– Нет, мы не можем так просто уехать, Гоша, – как в заклинании повторяла Катя. – Это будет предательство, предательство самих себя. Что мы ему сделали? За что он нас? Как мы сможем жить дальше, зная, что нам ни за что ни про что плюнули в самую душу? Мы должны выяснить, разобраться…
– Что ты предлагаешь, маленькая? – пытался он ее успокоить.
– Может, нам вернуться к нему? Попробовать поговорить? Объясниться? Если мы сейчас уедем, нам плохо будет, мы словно убежим от какой-то правды, от какой-то ужасной тайны – без понимания, без попытки даже вникнуть в нее, принять или отринуть. Нас оскорбили? Унизили? И вот – мы бежим? Как же так, Гоша?!
И она уговорила Георгия: все-таки пока остаться здесь, у реки. Подумать. Взвесить все. Успокоиться наконец…
Да, к тому времени, к вечеру, когда Егор закончил окучивать картошку и начал собираться на рыбалку, он, кажется, совсем выбросил из головы сегодняшний приход участкового. Нечасто навещал его Паша Востриков, но все-таки визиты его раздражали, бередили душу. Чего шляется, спрашивается?
Хотя, с другой стороны, все понятно: о себе печется Востриков, о том, чтобы порядок и спокойствие были на его участке.
Ну, да ладно, черт с ним, хватит о Пашке думать!
Егор подхватил рюкзак со снастями, длинные ореховые удилища и, умиротворенный горячей работой на огороде, а затем сытным вкусным обедом, отправился по тропинке к реке.
Здесь, на Чусовой, у него много заветных мест, но все же больше других он любил одну прибрежную поляну: на излете ее река делала крутой поворот и утекала в долгие видимые дали голубой извилистой змейкой; сядешь на поляне, забросишь удочку, а сам смотришь то на эту убегающую ленту реки, то на противоположный ее берег, где – редко для здешних, заросших черемушником мест – открывались широкие густотравные луга, усыпанные, как вот сейчас в июне, бело-желтыми ромашками. Удивительно смотреть, как в ранний предбудный час, когда трава омыта росой и луга на том берегу сплошь зеленые, они, эти луга, начинают преображаться, как только над излучиной реки подымается солнце: ромашки, к ночи закрывшие свой желто-белый наряд, с первыми лучами солнца вновь расправляют белые широкие лепестки, лукаво и игриво выглядывая из своего бело-веерного оперения. Или, наоборот, к вечеру, с заходом уставшего за день солнца, начинают прятать желтые головки в белых лепестках, а потом и вовсе закрываются зеленым исподним опушьем, и весь луг, будто и не было на нем никаких ромашек, вновь превращается в одну колышащуюся зеленую ниву.
На этой поляне, на излучине Чусовой, Егор обычно ставил несколько вёршей-плетух – на разной глубине. А корм набивал самый пестрый: от густоароматного распаренного гороха или разваренного геркулеса до обычной хлебной корки или связки крупных дождевых червей; оттого и рыба шла к нему всякая: от лещей и язей до окуней и ершей.
Вот и в тот раз, придя на заветное место, Егор в первую очередь управился с плетушками, забросил их на разную глубину по всей линии прибрежной низины; кстати, кто не знает, никогда не найдет вёрши: колышки, к которым Егор привязывал бечевку, он вбивал так, чтобы они были не на берегу, а в воде, и чтобы полностью скрывались в ней; так учил делать еще дед Савелий, в далеком детстве, и казалось внуку, что он совершенно не помнил этого, а вот пришлось жить одному, на реке, в дедовой избе, и сразу все вспомнилось, выплыло из туманной дали подсознания ли, памяти ли родовой – кто знает?..
Управившись с плетухами, Егор отошел в сторонку, поднялся на небольшой взгорок, где под густым черемуховым кустом, склонившимся над Чусовой, спрятался тихий и глубокий омуток; здесь-то и любил Егор посидеть с удочкой, потаскать на червя или на мотыля крупного темно-полосатого
донного окуня. Вот этого, донного окуня, особенно любит щука (щука глубинная и аршинная), которая таится не в траве, а в ямках и в забережных расщелинах: бывало, и до десяти килограммов попадались щуки на Егоровы жерлицы – и именно на донного окуня. Их, этих окуней, Егор ловил этак с дюжину, сажал в садок, потом пробирался тропой по густым прибрежным зарослям, где в укромных и постоянных местах были спрятаны похожие на удилища, но покрепче, подлиннее, жерди-хлысты, к концам которых он и привязывал накрепко рогульки-жерлицы. Окуня не цеплял за губу или, того хуже, за спину, а «подшивал»: металлический поводок просовывал окуню под жабру, кольцом соединял поводок с крупным крючком-тройником, а свободный конец поводка, связанный с леской и идущий как бы вдоль окунева хребта, иголкой с ниткой буквально «пришивал» (одним-двумя стежками) к мясистому устью спинного плавника; сам окунь оставался цел и невредим и, главное, когда рвался в воде на свободу, совершенно не изранивал себя, не терзал свою плоть и мог оставаться живой лакомой приманкой для щуки долгие дни и ночи……Клев шел азартный; не успевал Егор насадить червя и забросить крючок в омут, как поплавок начинал мощно и резко подрагивать, а затем, только зазевайся, разом уходил в далекую глубину реки. Конечно, если ловить окуня не для жерлицы, лучшего ничего не придумаешь: дай ему хорошенько и наслаждённо заглотнуть наживку и тащи наверняка. Но в том-то и дело: для жерлицы окунь нужен такой, который не заглотит червя, а только-только, как говорится, заложит его за губу, – тут-то и надо дергать! При такой ранней подсечке с крючка сходит, пожалуй, каждый второй, а может, и более частый окунь, но зато если вытащишь вовремя подсеченного окуня – он-то и есть самый первый живец на жерлицу. На эти случаи у Егора обычно два ведерка-садка: один – для верных живцов, едва прихваченных крючком за губу (эти будут жить долго), второй – для окуней, которые в жадности и азарте успели заглотить червя глубоко (эти умрут – или, на рыбачьем языке, «уснут» – быстро).
Так Егор и сидел: слева прибывало ведерко окуней для ухи, справа – для жерлицы; справа, конечно, медленней: там не только поживей, но и покрупней окунь нужен, потемней, самый, как говорится, из донный.
Наконец, наловив живцов сколько надо, Егор подхватил правое ведерко, рюкзак с жерлицами и по тропинке нырнул в кусты. Черемушник нещадно хлестал по лицу, но Егор только усмехался. Вообще к физической боли или лишениям он относился поразительно – как бы вовсе не замечал их. Или даже наоборот – шел им навстречу с улыбкой, с вызовом. И лицо, и руки, и ноги – все у него было в ссадинах, царапинах или в кровоподтеках, а ему хоть бы хны.
У первого же хлыста-жердины Егор широкой ладонью черпанул из ведра самого крупного окуня, «подшил» его и, петлевым узлом привязав жерлицу к пружинистому концу хлыста, накрепко воткнул жердь в глинистый податливый берег. Окунь, обезумевший в свободной стихии воды, отчаянно рванулся в глубину реки, но не тут-то было – крученая леска властно держала его в плену, и тонкое, но крепкое охвостье жердины заплясало-задергалось под резкими рывками окуня. Егор улыбнулся: «Давай, давай…». Живец ходил кругами, то забирая в глубину, то выныривая в поверхностные струи реки, но вырваться из плена не мог, что-то упорно мешало ему, и он на время смирялся, начинал хитрить: вставал головой точно против течения, осторожно и тихо-однообразно работая хвостом и спинным плавником, и, главное, старался держаться в тени какого-нибудь побега водорослей, которых, конечно же, было немало в Чусовой. «Хитри-хитри», – усмехнулся Егор, теперь зная наверняка, что жерлицу поставил удачно: и глубина хороша, и окунь понапрасну не рвет жабру, успокоился.
От первой Егор пошел ко второй жерлице, от второй – к третьей, и так по всему берегу расставил жерди-хлысты, с висящими на них жерличными роготульками. Главный секрет был один: чтоб угадывалась омутовая глубина и чтоб травы вокруг кипело поменьше. Тогда и окунь не запутается, и щука, если возьмет, не замотает леску в водорослях.
А когда, расставив жерлицы, Егор вернулся к полянке, уже начали синеть сумерки. Взмахнув пару раз топором, Егор нарубил сушняка и развел небольшой костерок у изножья взгорка, с подветренной стороны, – на всегдашнем своем месте. Сколько жил здесь и сколько рыбачил, постоянно устраивал костер на этом пятачке. Тут и тихо, и не ветрено, и вода совсем рядом. И кажется порой: широкими отблесками костра горит-пылает сама текущая река, а луна над потубережными лугами обливает вечерние и ночные травы золотистым светом. Где-то ухнет филин, где-то треснет сучок, где-то журчит-спотыкается о камень незасыпающая Чусовая – вот и все звуки ночного времени; а как только разгорится покрепче сушняк, займется полешко потолще, поосновательней, так и эти звуки отступают в сторону – горит-потрескивает гулко костерок. Он горит и потрескивает, а ты варишь ушицу, и на огонь смотришь, и думаешь – думаешь о многом и как бы ни о чем, и так хорошо, спокойно на душе, столько умиротворения, непривычной услады сердцу, что и не верится: ты ли это, с тобой ли, бедолагой, такое происходит?