Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Да нет же, – сказал Эдуар, – нет, вовсе не поздно…

Он говорил с нежностью, но Беатрис уже не могла остановиться.

– Значит, слишком рано, так, что ли? – спросила она. – Хотя для меня жизнь стала восхитительной, теперь все в ней исполнено смысла: если я мою голову, мою для тебя, если ты опоздал, мне страшно. И потом, мне хочется рассказать тебе, как прошел у меня день, и я хочу тебе нравиться.

– Ты мне нравишься, – сказал Эдуар.

– Да, именно так, мне нравится, что я тебе нравлюсь, и я нравлюсь себе за это, понимаешь?

Он поколебался и поднял глаза на нее.

– А я, – сказал он, – я тебе нравлюсь?

– Нравишься? – переспросила она. – Куда хуже – я люблю тебя; уходя, мне хочется привязать тебя к ножке кровати и умащать сандалом, когда возвращаюсь. Я хочу, чтобы ты был счастлив и свободен, и одновременно мне хочется, чтобы здесь (она показала рукой на середину груди) у тебя что-то переворачивалось, когда ты думаешь обо мне. А тебе все равно, что я люблю тебя?

– Мне? Но, бог мой, именно этого я и хотел! – сказал Эдуар и упал в кресло.

Так оно и было. Он хотел этого с самого начала. И не знал, сейчас уже не знал, когда решил или смирился с тем, что будет любить ее, не будучи любимым. Почему же желанная взаимность

кажется ему сейчас предательством или фарсом? Потому что он не верит Беатрис? Нет, он ей верит. В ней появился страх быть покинутой, нежность, уступчивость. Теперь по ночам он иногда притворялся, что спит и не видит ее, а она, приподнявшись на локте, такая красивая, по-новому красивая, смотрит на него, охраняя его сон. Он не хотел открывать глаза, он боялся. Он почти спрашивал себя, чего же хочет от него эта преданная незнакомка?

Они стали нарасхват, поначалу каждый в отдельности: Эдуар был преуспевающим автором – пусть славу его утвердили не в Париже, а в Америке, но и это было престижно; а Беатрис – популярной личностью: жесткость и неуступчивость, которые были так долго ее недостатками, благодаря телевидению стали ее главным обаянием. Потом их захотели видеть вместе, потому что они любили друг друга – а взаимная любовь в Париже всегда вызывает ревность, любопытство и, разумеется, желание ее разрушить. И вот они порхали от огня к огню, как ночные бабочки, и всегда казалось, что между ними светится таинственный, невидимый другим свет, благодаря которому они тянутся друг к другу, независимо от величины гостиной и несмотря на сумятицу празднеств. По ночам они оставались одни и удивлялись этому. Всеобщее признание их как пары, аура, их окружавшая, немного смущали обоих, когда они оставались наедине, будто им надо было продолжать играть пьесу, но уже без текста, – пьесу, которая только что имела бурный успех. По крайней мере, это смущало Эдуара, привыкшего следовать за…, быть вторым, ведомым и всегда только надеяться, что домой он вернется не один; публичное и официальное признание его пугало. И он с ужасом спрашивал себя, не стал ли он из-за привычки быть несчастным и вечно тревожиться одним из тех безнадежных и отчаявшихся людей, для которых слово «счастье» всегда звучит фальшиво.

Беатрис чутьем угадывала его смятение, но объясняла его тем, что Эдуар удивлен, – и сама всему удивлялась. В первую очередь тому, что любила, любила мужчину, большого грустного ребенка, которого бросила пять лет назад и которого могла бросить уже десять раз в течение этого года. А теперь, когда он входил в комнату, когда она слышала его смех, когда он смотрел на нее, она чувствовала эту любовь с такой очевидностью, что невольно даже смущалась. Давным-давно она стала говорить о любви, слышала, как о ней говорят другие, вызывала любовь в других, притворялась, будто чувствует ее сама, и вот теперь ей довелось пережить любовь. Благодаря этому Беатрис испытывала к себе невероятное, почти мистическое почтение: еще бы, оказалось, что она способна Любить! Изумление Эдуара мешало превратить ей свое счастье в торжество, и она сознательно подчеркивала его нелепость. Вместо того чтобы говорить ему и себе: «Это прекрасно, я люблю тебя», она говорила: «Это же нелепо, я люблю тебя». Вместо того чтобы сказать: «Я мечтала о том, чтобы это произошло», она говорила, пожимая плечами: «Рано или поздно со мной должно было это случиться». И если она улыбалась от счастья, то из одного только уважения к Эдуару добавляла к своей улыбке малую толику иронии. Она не хотела досаждать и тревожить его своей любовью. Она хотела, чтобы он был счастлив.

Зато другим – Тони, Никола и прочим – она объявляла о своей любви к Эдуару без всякой сдержанности и скромности. Казалось, это придает ей больше ответственности, риска, даже респектабельности. Она говорила им: «Я люблю Эдуара» – так же, как молодая женщина могла бы сказать: «Я беременна». К несчастью, друзья давно уже считали ее бесплодной, во всяком случае, в области чувств, и объясняли растущей славой Эдуара эмоциональную беременность, которую так смехотворно раздували речи Беатрис. Она была женщиной до мозга костей, и ее чувства били теперь через край, как раньше била через край бесчувственность. Беатрис сложила оружие, каким еще недавно пользовалась с оглушительным шумом и звоном, но ее погруженность в любовь, ее капитуляция меньше изумляли ее друзей, чем свойственная ей жестокость. Влюбленных женщин, слава богу, не так уж мало, зато женщины независимые, жестокие и гордые своей жестокостью встречаются гораздо реже. Друзьям казалось, что Беатрис сменила блестящую роль на заурядную и пошловатую, и они невольно досадовали, но вместе с тем были и довольны. Однако если жестокость имеет право быть оглушительной, то любовь должна быть скромной, и, нескромно афишируя свою, Беатрис лишала ее достоверности. Потому что от таких, как она, от жестоких хищниц, от таких Беатрис ждут, чтобы они любили тайно, против своей воли, против своей природы, и прятали свои чувства, как кожную болезнь. И только когда все уже кончено, все убеждаются, что и они способны были любить, но убеждаются «после», когда уже слишком поздно, когда все кончилось бедой, когда разорвалось их жестокое сердце. Тогда все говорят: «А ведь она и в самом деле была привязана к своему Эдуару, и привязана куда больше, чем признавалась. Она дорожила им и даже очень». И смотрят насмешливо или сочувственно, а несчастная жертва прячется, издевается над собой или плачет где-нибудь в уголке.

Но Беатрис, как обычно, опять отступала от правил. Стоило Эдуару исчезнуть минут на десять, как она бледнела, искала его глазами и спрашивала о нем метрдотеля, и многие вполне расположенные к ней люди считали это наигранным, неприличным и, уж во всяком случае, неуместным. Но Беатрис не играла: она уже видела Эдуара под автобусом, худое, длинное, такое знакомое тело раздавлено, ясные карие глаза затуманены, и нет больше той нескончаемой любви, которой он ее одарил. Беатрис сотрясала дрожь, и, когда появлялся Эдуар, она спрашивала: «Где же ты был? Я так переволновалась» – таким дрожащим голосом, что и он невольно вздрагивал от удивления, что покупка пачки сигарет может иметь такое значение. В такие минуты он никак не мог поверить в любовь Беатрис. Не мог понять, что, застигнутая врасплох потоком чувств, Беатрис будет в своем поведении нелогична и необузданна без всякой меры. Просить ее хотя бы притвориться на минуту равнодушной было бесполезно, все равно что просить человека, умирающего от жажды, подождать

возле ручья, пока ему принесут стакан. Именно из-за отсутствия всякой жеманности она казалась жеманной, когда, например, уходила потанцевать, целовала сидящего за столиком Эдуара в лоб долгим поцелуем и не замечала, что он сидит, закрыв глаза, испытывая и физическое удовольствие, как всегда от ее прикосновений, и смущение. Беатрис же казалось, что любое ее движение наполняет его восторгом. Сколько раз он молил ее о поцелуе, о нежном взгляде? Теперь она была счастлива, что может дарить их без счета и невольно, и ничто на свете не могло ее остановить. Да ее и не останавливали, ночью рядом с ней был все тот же обезумевший от страсти мужчина, ненасытный волк, преданный пес, кому она говорила: «Я люблю тебя», а он просил ее тысячу раз повторить это признание; он говорил: «Повтори, повтори, что ты меня любишь, поклянись мне, повтори еще раз», и так всю ночь напролет. И она видела, как встает светлая заря счастья, утомления и роковой неизбежности.

О роковой неизбежности думал и Эдуар, когда вспоминал признание Беатрис две недели тому назад. Ни на одну секунду и вопреки намекам, его удивлявшим, он не думал, что Беатрис полюбила его за новоиспеченную славу, за возникшую известность. Он уважал Беатрис, он в ней не сомневался – его сомнения распространялись только на отношение Беатрис к нему. И он был по-прежнему уверен, что живет на вулкане, ожидая, что в один прекрасный день она сбросит его оттуда с шумом и грохотом. Но теперь, после ее признания в любви, его отставка, их разрыв покажутся ему предательством, противным, заурядным, а не стихийным бедствием, какого он ждал. Беатрис нарушила правила игры, сделав свою ставку, она смошенничала, спутав ему карты. Он досадовал на нее не потому, что она лгала ему, а потому, что, вполне может быть, говорила правду. «Я не в силах вынести ни правды, ни счастья», – думал он о себе, и эта мысль только удваивала его презрение к себе, удваивала его сомнения и сожаления. «Куда исчез его великолепный палач? Откуда взялась влюбленная в него женщина?» И когда Беатрис приникала к нему, заботясь теперь о его наслаждении даже больше, чем о своем, Эдуар, хоть и покоренный и очарованный ее неумолимым искусством, чувствовал странную ностальгию по той, иной женщине – той же самой, конечно, – но в которой было больше эгоизма, властного и бесстыдного… Беатрис могла быть неотразимой и в своих требованиях, и в своем послушании, и она это знала. Но она не знала, до какой степени готов ей покоряться Эдуар. И до какой степени он любил ее, когда она, по-королевски, в любой миг могла позвать его в спальню и, даже не дав времени раздеться, без всяких предварительных прикосновений, давала ему четкие указания, потом грубые приказы и, наконец, оскорбляла самыми последними словами. Когда, забыв о нем, будто он был предмет или случайность, она откидывала голову, утыкалась, заглушая крики, в подушку. Вот тогда она сливалась с мифом, созданным Эдуаром, не отличалась от его воспоминаний. Этой свирепой жрице он и отдал всего себя. С первой же ночи, проведенной с ним, она приобщила его к своему кощунственному и огневому культу, сделав из умеренного приверженца удовольствий, каким он был до тех пор, слепого фанатика.

Глава 21

Жолье умирал. Беатрис ждала со дня на день, когда же он решится, но прошла неделя, а он становился все рассеянней и словно забыл о собственной смерти. Его врач – друг и соучастник одновременно – говорил с некоторым испугом о временном улучшении, и Беатрис боялась, как бы Жолье не дрогнул в последнюю минуту; боялась, что однажды, придя к нему, не увидит его как обычно лежащим на спине и глядящим в потолок, не увидит на полу пустые ампулы, что слуга объявит ей бесцветным голосом: «Мсье уехал в больницу». В больнице, она знала, у него отнимут смерть, которую он для себя выбрал. Его муки продлят там на некоторое время, но ни она не сможет помочь ему, ни он сам. Эта мысль пугала ее. Но за кого она боялась? Разве это был Жолье, неотразимый Жолье, любитель походить пешком и побегать за юбками, влюбленный в улицы и во всех уличных женщин? Жолье, созданный, чтобы летать на самолетах, жить в столицах и ночевать в случайных постелях? Свой человек за кулисами и в ложах, справлявшийся и с успехом, и с провалом? Эрудит, способный на беззлобные выходки, мужчина, обожающий бессердечных женщин, охотник, вечно идущий по следам, разве это он – мумия с неподвижными голубыми глазами, которая никуда уже не способна бежать, сбежать, избежать – не способна покончить с собой? Чего она требует от этих останков, пропитанных морфином, которые не находят времени умереть, как Жолье не нашел времени полюбить? Однажды, когда она была у него, он по неловкости разбил одну ампулу, потом вторую, и лоб Беатрис покрылся испариной, так же как у него самого, пока он наконец не справился со шприцом. Да, она боялась за него. А что, если в выбранный им день он не сможет, физически не сможет сделать те три простых движения, из которых состоит укол, что тогда? Но в тот же день, во второй половине, Жолье улыбнулся ей прежней улыбкой, наклонился и выдвинул второй ящик ночного столика: там лежал готовый, полный до краев, большой шприц и, казалось, выжидал. Беатрис смотрела на него с таким же ужасом и восхищением, как на револьвер, кинжал, короче говоря, как смотрела бы на любое оружие; но оружие было, по крайней мере, красивым. А это… ум, душа, взгляд Жолье – все будет уничтожено обыкновенной бесцветной жидкостью из стеклянного шприца… Она подняла взгляд и встретилась глазами с Жолье – в них была та же растерянность и то же почтение, что и у нее.

– Странно, правда? – спросил он, задвигая ящик.

Он взял себя в руки, он стал самим собой. Это была хорошая минута, минута, когда морфин разрушил и уничтожил боль и на секунду приостановился, прежде чем яростно броситься на поиски новой жертвы. Следующей его жертвой будет мозг Жолье, ясность его ума. Самим собой он был теперь в промежутке между прерванным приступом боли и неизбежным отупением. Но промежутки были все короче и короче.

– Не волнуйся, – твердым голосом проговорил Жолье, – я не выпускаю эту женщину из виду…

Он называл свою боль «эта женщина», был с ней обходителен и говорил, как о любовнице, которая была навязчивее и глупее других.

– Этой ночью я еще видел хорошие сны, – сказал он. – Вот только не знаю, куда мне себя колоть. Бедра стали как сито… Битва должна закончиться не из-за отсутствия бойцов, а из-за отсутствия поля боя как такового. Не надоело тебе здесь сидеть?

– Нет, – сказала Беатрис. – Правда нет. Это уже вошло в привычку – приходить каждый день. И мне это нравится. Мне будет вас недоставать, – искренне сказала она.

Поделиться с друзьями: