Смятая постель
Шрифт:
– …Все вечера они были вместе, как двое детей, двое взрослых детей, они вместе смеялись, а когда Беатрис углублялась в мечты – мечтая о вас, – Никола сидел и молчал. Какой деликатный человек, – добавила она.
Эдуар впервые был согласен с ней и кивнул.
– Я немного опасалась, – сказала Тони, счастливая, что наконец-то ее одобрили, – люди так глупы, а Беатрис так неосторожна… Она могла появиться бог знает с кем, да хотя бы с беднягой Сирилом, и пошли бы уже кривотолки. Но Никола, верный Никола! Тут любой заткнется, как бы порочен ни был…
– Конечно, – согласился Эдуар, – конечно…
Он был немного растерян и разочарован. Он уезжал, смирившись – нет, не с изменой, при одной только мысли о ней ему хотелось покончить с собой, – с тем, что Беатрис воспользуется его отсутствием после их столь долгой совместной жизни, чтобы сводить с ума других мужчин. Никола, который однажды испытал на себе ее очарование, но не погиб, казался ему нечувствительным к источаемым Беатрис соблазнам. Эдуар считал, что если ему и стоит кого-то опасаться, так это очередного «Джино», нового, неведомого. Он уже забыл, что юная
Не привыкшая восхвалять добродетель, Тони начала надоедать самой себе и постепенно обрела свою естественную кровожадность.
– В конце концов, – сказала она, прыская от смеха, – наш добряк Никола, записной волокита, похоже, притомился. В двадцать лет он, возможно, и прыгал во все постели подряд, но теперь если и ложится, то только для того, чтобы выспаться.
– Ты уверена?
Беатрис спросила ровным спокойным голосом, который предвещал у нее бурю. Она и сама не знала, зачем задала этот вопрос. Знала только, что он не имеет никакого отношения к ее любви к Эдуару, к его ревности или презрению, неизбежным, как сплетни Тони. Не имел он отношения и к ней самой, к ее любовной истории. Он касался совершенно другого факта, что всю предыдущую неделю она спала с мужчиной по имени Никола, получила от него много удовольствия и не отрицает этого. И хотя, по ее мнению, ее женский долг на этом кончался, тем не менее она подчинялась закону морали, который для многих был чужд, а для нее был главным: закону благодарности. (К счастью, для немногих несгибаемых обоего пола он еще имеет значение.) Беатрис показалось невыносимым, что кто-то считает евнухом или паяцем мужчину с сильным телом, ласковыми руками, умелыми губами, преданного своему умению наслаждаться точно так же, как предана ему она. И если ей долгое время казалась чудачеством любовь как чувство, физическая любовь никогда чудачеством не казалась. И она всегда считала, что между мужчиной и женщиной, лежавшими в одной постели, существует долг чести. А то, что проценты по этому долгу погашались криками, слезами и кровоточащим сведением счетов, было уже неважно. Но было бы бесчестно отречься от великолепных минут, проведенных губы к губам, от настоятельных вопросов и очевидных ответов, от взаимной необходимости, пусть даже в настоящий момент ей уже не нужны были эти губы, этот взгляд или это тело, она чтила их в своей памяти. Отказаться от них, посмеяться было в ее глазах чем-то вроде уродства – уничтожение тела, рта, глаз.
Однако она впервые столкнулась в себе с этим благородным чувством и тут же сделала его более бытовым. Речь шла не о чести – о точности выражений. По какому праву эти два незначительных статиста обвиняют Никола в бессилии, простодушии, верности, он всем известен как юбочник и бесстыдник без всяких угрызений совести? Беатрис почувствовала раздражение по отношению к любовнику, рассеянному интеллектуалу, которого не могла понять, и к алчной Тони – импресарио, которая вдруг отупела. По какому праву они усомнились в мужских достоинствах и чувственности Никола и в ее испорченности? Откуда им знать, что в актерской жизни, среди декораций, подмен и подделок, чувственная близость и есть та реальность, которую может подарить себе актер, разумеется, если он сам обладает чувственностью? Они-то ведь не актеры, они из другого теста, они не такие, как она.
Удивленная Тони продолжала:
– В чем? В чем я уверена? Что ты имеешь в виду? Ни в чем я не уверена, я…
– Нет, уверена, – спокойно сказала Беатрис. – Ты только что сказала: «Я уверена, что Беатрис и Никола вместе ужинали и танцевали в ресторанах, вспоминали старые времена и потом Никола провожал ее до двери», так?
– Ну да, – растерянно сказала Тони, не в силах и вообразить себе ничего другого, – и что же?
– А то, что так оно и было, – сказала Беатрис. – Но только потом он открывал мою дверь и каждый вечер входил сюда со мной, и мы спали вместе.
На секунду повисла тишина, и все присутствующие, то есть Эдуар и Тони, молили господа бога, небеса, Беатрис, громы и молнии или собственный слух, чтобы сказанное оказалось ослышкой. Точнее сказать, Тони молила, чтобы эта фраза не была произнесена: она знала, сколько измен оставались совершенно безвредными, будучи никому не ведомыми, и сколько они занимали места, стоило в них признаться. Она посмотрела на Эдуара: неподвижный, окаменелый, он сидел с изумленным и даже как будто веселым лицом, что привело Беатрис в отчаяние. Он, очевидно, решил, что она разыгрывает дурацкий фарс, и, вполне возможно, считал, что зашла она слишком далеко. Не видно было, чтобы он страдал, он просто еще ничего не понял. И тогда в Беатрис заговорила женщина, непримиримая и жестокая, которая требовала правды, только правды и ничего, кроме правды, женщина, которой она никогда не была, какую никогда и ничем не напоминала, каких никогда не уважала, женщина, которая принадлежала совершенно к другой расе, – эта женщина заговорила. Беатрис «слышала себя» (и это выражение, такое избитое, в данном случае было очень точным), слышала, как ее голос говорил:
– Это было в день твоего отъезда, Эдуар. Мне было грустно. Мы завтракали у Лирра, и Никола был со мной. Так как Кати не было – я ее отпустила, ты знаешь, – он помог мне зажечь лампы.
И поскольку она обращалась к нему и только к нему и голос у нее был отчужденным, звонким и почти что светским, каким она давно с ним не говорила, Эдуар узнал этот голос, понял наконец, что он ему говорит, и поверил. Он тут же увидел их улицу, вспомнил
погоду в день своего отъезда, увидел знакомый пивной бар, ярко освещенный и шумный. И будто в свете вспышки увидел Никола, красавца Никола, вытянувшегося, обнаженного на другом обнаженном теле, готовом на все, теле, которое он так хорошо знал. Видение было таким реальным, что его охватила паника, и, ища поддержку, он сжал руку Беатрис, забыв, что она – это она, а он – это он.– Ты шутишь, – где-то далеко сказал голос Тони, жалобно и гнусаво, – подобные шутки, знаешь ли, отдают дурным тоном…
Но Беатрис лежала, не двигаясь, черноволосая, в белоснежной рубашке, и спальня будто застыла, а Эдуар, который было привстал, снова сел и медленно сгибался пополам, будто собираясь принять одну из трудных поз йоги. И снова Тони д'Альбре почувствовала себя лишней – во всяком случае, ей стало не по себе. Она встала, подхватила свою сумку, которая, как оказалось, валялась на ковре, и на секунду застыла, краснея, растрепанная и сконфуженная – бог знает почему. Прежде чем бесшумно выйти, пятясь задом, она бросила пронзительный осуждающий взгляд, во всяком случае, ей так показалось, на Беатрис, но та и не смотрела на нее; Беатрис смотрела на спину, на торчащие лопатки, затылок и такие мягкие волосы мужчины, который согнулся от боли – боли, которую причинила ему она, и слушала, как бьется у нее сердце, удивилась, что бьется оно так медленно, и ей вдруг захотелось, как это ни ужасно, навсегда остаться одной.
Эдуар был уже в десятом по счету баре, что для мужчины, который в общем-то не пьет, было много. Алкоголь развязал ему язык, ему хотелось жаловаться, и если бы не его воспитание, он бы доверился симпатичному бармену, который, не мешкая, наливал ему одну порцию виски за другой. Он рассказал бы ему о Беатрис, о женщине, которую любил так сильно и так долго и которую любит до сих пор. О женщине, которой он так верил – и которая, стоило ему уехать, бросилась в объятия другого, причем его лучшего друга; о женщине, которая еще днем притворно интересовалась его делами, его пьесой, следуя лицемерным советам своего второго любовника. Бармен – Эдуар это знал – был бы на его стороне. Все мужчины были бы на его стороне и все бы ее осудили. Ей все-таки следовало бы знать, как всегда знал он сам, что между мужчиной и женщиной, которые любят друг друга, доверие, уважение и верность так же обязательны, как физическая близость. Он счел хорошим тоном не вспоминать ни о каких правилах, но она вынудила его, подтвердив, что он оказался прав во всех своих предположениях. Когда есть любовь, жизнь делят на двоих, как хлеб, делят все: и радость, и грусть, а не превращают ее в бесконечную череду ударов кнута и пряников, испытаний и порок. Беатрис умело воспользовалась его слепотой, тщательно замаскировав свое оружие. Она даже убедила его в том, что это оружие заржавело и затупилось, даже призналась ему в любви. Она убедилась в его беззащитности и тогда бросилась в атаку и разрубила его пополам, искромсала на куски – так было больно, так он страдал. Потому что он признался, что в разлуке был болен ею, и вот она превратила его в умирающего.
Как он теперь сможет верить ей? Верить, что она любила его, Эдуара? Как он смешон… смешон как любовник, как преуспевающий автор, смешон как путешественник, смешон как друг! Эдуар посмотрел на себя в зеркало и увидел шатена с продолговатым лицом, лицо расплывалось благодаря выпитому виски: да, Беатрис права, предпочтя ему этого жиголо, сутенера, этого ослепительного, ей под стать, Никола. Как они, должно быть, смеялись над ним, когда он звонил ей, умирая от тоски на своем пятидесятом этаже. Она, наверное, получала настоящее наслаждение, отведя ему дурацкую роль паяца, которую он, по сути дела, всегда и играл и с которой смирился и в ее глазах, и в глазах всего Парижа (этого сборища снобов, невежд и выскочек). Да, она наслаждалась, оскорбляя его и соблазняя Джино. И сколько еще мерзостей совершила она, о которых он и не подозревает? Сколько раз распутничала, пользуясь его слепотой, его неизменной любовью, его, Эдуара, провинциального писателишки, глупца, нелюбимого любовника?
Но даже сейчас, в этом дурацком баре, задымленном, битком набитом людьми, он ни секунды не мечтал о мести, не хотел забыть ее, не обещал себе цинично, что подождет, пока она состарится, пока ей станет страшно и она сама будет искать его. Ему хотелось сбежать, уехать к себе в Дордонь, увидеть перрон, воркующих голубей, перечитать плохие детские стихи, спать в узкой подростковой (своей подростковой) кровати. Как только он в своем воображении доходил до кровати, память тут же возвращала его в сегодняшний день, и не от воспоминаний детства ему перехватывало горло. Вместо кровати в ширину двух деревянных створок, возле окна, распахнутого в необъятные просторы благоухающих полей, он видел огромную, безбрежную, всегда смятую постель посреди голубого ковра и чувствовал дуновение долетающего из куцего садика ветерка, горячего, городского, пыльного; и на этой кровати он видел женщину с распущенными волосами, с закрытыми глазами, которая глухим голосом молит о чем-то невыразимом. Он слышал старинную оперу и, следуя за головокружительной мелодией, видел эту женщину счастливой, слышал, как она кричит от наслаждения в тот самый миг, когда он – невыразительный, никому не известный шатен – принуждал ее к нему. И были все те же картины на стенах, тот же ковер, те же занавеси и та же всегда невозмутимая Кати, которая просила извинения, не решившись постучать в такой-то час, и была все та же ванная комната, слишком просторная, и мужской халат, тоже слишком просторный, хозяином которого он себя никогда не чувствовал и который, как ему казалось, куда основательнее выглядел на вешалке, чем на своих временных и преходящих владельцах; и была Беатрис – она зевала, она свернулась в комочек, собираясь спать, она говорила «ТЫ», называла его по имени, властно требуя любви, Беатрис, которая что-то делала, говорила, думала, и неважно, что еще…