Смысл безразличен. Тело бесцельно. Эссе и речи о литературе, искусстве, театре, моде и о себе
Шрифт:
Я, разумеется, преувеличиваю, ведь они могут водить компанию с теми, с кем хотят. Никто из прежних тут больше не ходит, и сапог уже никто не носит, а эти носят разноцветные фуражечки, ленты — перевязи на груди и брелоки, а их разговоры — брызганье слюной за пивным столом, как с горечью сказал о них Альберт Драх, писатель и эмигрант, и все-таки ему пришлось бежать от них, а вот его матери убежать не удалось, и вот они выставляют напоказ шрамы на лице, как акула свои зубы. С той только разницей, что акуле-то зубы нужны.
Это же просто-напросто искусство. Это всего-навсего жизнь, и в ней приходится быть посторонним и вылетать вон. Гейне тоже был посторонним, как досадно! Он мог бы поспособствовать моему росту, а без него другие, гораздо более опасные люди идут в рост и поднимаются вверх, пока подъемная клеть не отяжелеет и не сорвется в ничто, которое ничего собой не представляет, ну, разве что стихотворение, а это — самое меньшее, что вообще бывает. А нечто большее, чем стихотворение, бывает еще реже. Но это стихотворение защищает нечто действительно реальное — исторического субъекта, которого необходимо понимать как исторического, потому что он должен бороться за самого себя, знает об этом и борется, а потом искусство должно все это отбросить назад, причем всегда к самому себе, представ как отражение реальности, отвешивающей человеку пощечину. В результате остаешься ты и твоя неразрывная связь с некой ценностью, лежащей по ту сторону явленного мира, но полностью погруженной в этот мир. Мировоззрение, пропитывающее мир, субъективность и одновременно никогда не утихающий порыв к объективности, постижение смехотворности германо-штадлеров этого мира, знание об исходящей от них опасности и при этом способность лишь насмехаться над ними, являя собой пародию на все хамбахские надежды, [31] пока язык не втоптали в мостовую: «А к черному с красным и золотым, / К твоему трехцветному стягу / Старогерманский сброд у меня / Отшиб еще в буршестве тягу», [32] — сетовал Гейне. И до последнего времени не было никакого сомнения в том, что они укокошили бы его, если бы добрались. А кое-кто наверняка с удовольствием сделал бы это и сейчас, наверстывая упущенное. Но в их сторону мне и смотреть-то не хочется. Пока не хочется, но бдительности я не теряю. Иначе нельзя. Я знаю, и не только я, что надеяться особенно не на что. Только на незаметное глазу деклассирование всех тех, кто живет искусством. А молчание позволяет с легкостью забыть обо всем. Но я говорю сейчас здесь, а завтра буду говорить там, роняя слова на бумагу, причем зачастую говорить бумажно, и то, что я говорю, работает для чего-то такого, чего я не знаю. Ну и славно. Смехотворно. Еще лучше!
31
Хамбахские надежды — т. е. демократические чаяния. Аллюзия на так называемый Хамбахский праздник, который считается днем рождения германской демократии. В 1832 г. у Хамбахского замка (земля Рейнланд — П фальц) прошла демонстрация
32
Поэма «Германия. Зимняя сказка». Перевод В. Левика.
И все же я пытаюсь собрать и спрессовать воедино все и вся, чтобы что-то сказать, ибо собственная жизнь имеет смысл только тогда, когда она связана с жизнью других. Тот, кто хочет ощущать себя самостоятельным, никогда не должен мнить себя превосходящим другого, пусть даже тот, другой, мнит себя выше. А превосходство не может строиться на вещах. Но не может оно строиться и на самовозвышении «людей духа» у Томаса Бернхарда, утверждающих духовное благородство, которым они не обладают, и влияние, которого они не имеют, хотя их достаточно часто вводили в заблуждение, — порой для этого даже использовались кучи дерьма, [33] — что, мол, они этим влиянием обладают, и вот именно тогда его у них было меньше всего, хотя на ухо им убедительно нашептывали, что оно у них все же есть, это влияние, вкупе с властью, до которой их в любом случае никогда не допускали. Власть всегда в руках у других. Ну, им и карты в руки.
33
Во время премьеры пьесы Т. Бернхарда «Площадь героев» в Бургтеатре один из венских бюргеров привез на грузовичке кучу навоза и вывалил ее прямо перед зданием театра в знак протеста против пьесы, обвиняющей австрийцев в неизжитом нацизме.
Но то, что мне позволено говорить сейчас и здесь, это ведь, наверное, тоже проявление власти, которое делает меня выше других. Ни величие, ни гениальность мне не даны. А если говорить о том, что же мне все-таки дано, скажу: для меня нет ничего святого, и в этом Гейне тоже для меня образец, и на этот свой маленький капитал, который мне предстоит здесь получить, я могу, по крайней мере, купить себе платья, не стану напускать туману — самые обычные платья, ничего особенного, но все — таки. Никакого величия, им меня никто не наделит, а времена, когда люди бросались грудью на собственный меч, давно прошли. Со времен Лукреции для женщины не сыскать больше как следует наточенного кинжала, разве что если этот клинок — из слов, из бранных слов, ведь при изображении женщин это излюбленный прием, а Лукреция растратила себя, потому что у нее отняли нечто ей не принадлежащее, ее целостность, состоящую вовсе не в том, что она могла бы что-то создать, а просто в том, что у нее есть тело, в которое можно вторгнуться, и она сберегла для себя хотя бы это тело, двери которого пришлось распахнуть, чтобы в состоянии крайнего саморасточения и отторжения вновь вернуть его себе. Чего я хочу? Власти я не хочу, хотя мне, как и многим другим, это частенько приписывают, посматривая на меня свысока, ибо только таким образом с тобой обращаются, если ты рожаешь людей на бумаге, а не из собственной плоти, заставляешь их подниматься на ноги и бесцельно торкаться во все стороны. Прежде всего, в тех случаях, когда я не могла больше терпеть и демонстрировала свое отношение к ситуации в моем любимом отечестве, когда оно само в очередной раз теряло штаны и потом сдвигалось немного вправо, укрываясь за немецким дубом, чтобы его никто не увидел в таком вот виде, без штанов, да нет же, погодите, вот же они, штаны, штанины болтаются вокруг лодыжек, словно ошметки знамени, мне не следовало так торопиться и заявлять, что штанов нет вовсе, ведь они все-таки никуда не делись, просто в данный момент они слегка приспущены и свисают усталыми складками, им пора вновь расправиться и затрепетать на свежем ветру, но страна согнула ноги в коленях и присела, как будто куча, которую навалил дьявол, еще недостаточно велика. Нам опять придется выступить на шаг вперед и поднести факел к поленнице дров. Смешно. Власть не дает возможности обрести независимость, но и независимость не дает получить власть. Они отменяют друг друга.
Я растворила сама себя в собственной речи, но там не было ничего достойного растворения. Вот ведь в чем дело. То, что остается навек, не должно оставаться. В первую очередь следует отказаться от того, чтобы что-то оставалось. Сначала нужно пропасть, затеряться, а затем убедиться в том, что найти себя ты уже не можешь ни в одном приглашении, ни в одном письме, ни в одном поздравлении, ни в одной открытке (ну разве что в некрологе), да и вообще жизнь никогда не кажется человеку более прекрасной, чем в тот момент, когда он ее теряет, проникновенно говорят нам те, кто уже умер и имеет по этой части большой опыт. Но ведь это же просто зависть к живущим. Да здравствуют все, кто угодно! Пусть себе живут! Пожалуй, я хватила через край, когда я заклеймила позором одного каринтийского парнишку в национальном костюме, который вскоре сильно подрастет, станет большим и примкнет к другим, ему подобным, будет активен и деятелен в европейской политике, после того как другие образцовые европейские мальчики, распираемые гордостью за самих себя, так подросли и возмужали, что теперь могут прикрывать друг друга, — они вдосталь покопались в дерьме и покаркали на своем сборище в одном из замков в Нижней Австрии, все эти господа Мегре, Девинтер, Хайдер, Цурка, Люммер [34] и как-их-там — еще, — итак, я сто раз клеймила позором нашего вечного подростка, выдающегося скалолаза и выдвиженца, который всех нас готов задвинуть и все у нас отобрать, заявляя, что на самом-то деле он хочет нам кое-что дать; итак, клеймя его позором и гордясь собой, словно меня в наказание заставили писать диктант, который мне на самом деле никто не диктует, после того как я годами упрямо разоблачала и клеймила позором, в том числе и в области искусства, чтобы мы если и погибли, то из-за правды, чтобы хоть немножко поправить Ницше, который сказал: искусство нужно для того, чтобы мы не погибли от правды, — и вот тут я поняла: это обличение не было чрезмерным, ведь многие занимались ровно тем же самым и ничего о себе при этом не воображали, а значит, в этом не было, конечно, и никакого искусства, но зато по некоторым поводам сейчас опять начали говорить: обличая, слишком многие допустили слишком много ошибок. Мы, клеймители, размахивая огромными пылевыбивалками, по всей видимости, придали тому, что презирали и клеймили, большую силу и чрезмерное значение, а теперь все то, что нашими стараниями стало значительным и сильным, презирает за это нас. Скоро оно еще больше наберется сил. Погодите немного! Вот они идут, те самые, которых мы презирали и которые теперь презирают нас, благополучно шествуют, не имея лица, но все равно улыбаясь, с костяными глазами и пуговицами из человеческих костей, им хочется маленечко полазать по горам, это ведь лучше, чем просто ходить — ходить и наш федеральный канцлер умеет, но и он время от времени отправляется в горы, ничего не поделаешь, как чудесно погулять в горах, ля-ля-ля, напевает он местную песенку, говорить-то он не умеет, он у нас тихий, господин канцлер, он молчал всегда и по любому поводу, молчание — сила, да и не опозоришься, если молчишь или песни поешь, если только тебе медведь на ухо не наступил, — вот так они гуляют, и нам кажется, что они идут налево, нет, направо, нет, налево, ладно, неважно, все равно они направляются прямиком в Европу.
34
Мегре, Девинтер, Хайдер, Цурка, Люммер — европейские политики правонационалистического толка.
Вроде бы в этом нет никакой необходимости, потому что мы ведь в ней всегда и были. Там хорошо, не так хорошо, как у нас, но тоже хорошо. Если нам когда — нибудь потребуется больше места, мы двинемся прямиком в Европу, она ведь для этого и предназначена. Мы ведь нос особо не задираем. И нам не пристало важничать. Мы не злопамятны и не вспоминаем, как европейские начальники когда-то поносили и позорили нас, австрийцев. [35] И вот я сейчас здесь, и в отличие от многих других, жаждущих великих дел, я не шагаю через горы, а переступаю через что-то очень маленькое, такое, что любой человек при желании способен запросто преодолеть. Смешно это все. Поскольку презрение, выпадающее на долю таких, как я, которые не хотят никакой власти, а всего лишь пишут книги, всегда исходит от самой власти, то оно крайне опасно, ведь границы и законы, кажущиеся незыблемыми, легко отменяет именно власть, а не такие бессильные писаки, как я и другие, видящие свою жизненную задачу в сочинительстве. Жажду власти втыкают нам в шляпу наподобие пера, но мы тут же стряхиваем ее: ведь мы хотим только писать, и все! Мы поднимаем лишь то, что упало с нашего собственного стола. Поднимаем несколько крошек. Несколько слов, написанных мелом на мостовой: ведь и преступники были изобретательны. [36] В самом деле, придумано здорово, и именно они придумали это и приказали: а теперь берите в руки зубные щетки и щеточки для ногтей и мигом сотрите то, что мы здесь написали! Писать — легко, а вот стирать написанное очень трудно. Пишущим людям было высочайше позволено подобрать с земли что-нибудь из того, что валяется, но будьте добры, подбирайте только у собственного порога, там рассыпано много всяких слов. Им долго внушали, что такая позиция — проявление отваги, дерзновение, ведь из-за презрения окружающих для них больше нет ничего такого, через что они еще могут переступить. Другие давно от них отвернулись, и теперь писателям некуда пойти со своим критическим запалом, для которого ничто не свято. Но ведь святое свято потому, что оно во всякое время может удалиться в свои покои, в церковь верующих, которая сама давно своих верующих изгнала, а те, кто ни во что не верит, для нее тем более нежеланные гости. Так что здесь нам продвигаться некуда. А вот эти, новые, которые маршируют в своих походных штанах и альпийских башмаках, продвинулись тем временем куда дальше. Они-то по крайней мере двигаются. Они не сидят с глупым видом и не пишут о том, что никого не интересует. Желая нам что-то запретить, они сами давно получили разрешение на все. Они — единственные, кому все разрешено. И они изо всех сил восхваляют свои дерзновения и прикидывают, во что нам все это обойдется, все эти преступления, которых мы пока не можем разглядеть, потому что до сих пор занимаемся поисками моста, по которому они давно уже через нас переехали. Но куда же они стремятся? Там ведь нет ничего, никаких следов не осталось от издевательств над правовым государством, на которые отважился некий австрийский министр: он в свое время служил этим самым марширующим людям, был их лучшим адвокатом и долгое время лихо помогал править и ораторствовать, нет, говорить он имел право совершенно самостоятельно, и право должности позволило ему протащить право сильного; итак, силясь сопоставить и согласовать свои дерзкие, нет, наглые нарушения со своими же запретами, они окончательно поставили себя над нами и стали для нас опасны. И при этом они все время повторяют, что, мол, мы, писатели, не способные двинуться в путь со звонкой народной песней на устах, в свою очередь преступаем границы, которые перешагивать нельзя, иначе какие же это границы, и поэтому крайне необходимо снова указать нам эти границы, а то что же это такое, так дело не пойдет, вот до сих пор — и ни шагу дальше, иначе мы вам покажем. Так они говорят. Они говорят, что это не писательство, это уже политика, а значит — действие. Мы давно потеряли их из виду. Мы не можем разглядеть их политику, настолько она от нас отдалилась, мы-то ведь должны оставаться в пределах границ, так нам велели, и вот племя германцев снова сваливается нам на голову, а потом еще раз, и наша точка зрения уже ничего не значит, вместо нее — сотрясение мозга и потрясение мозгов. Для них наша точка зрения в любом случае ничего не значила, они в любой момент могут закрыть нам глаза, ибо они больше нас. Они имеют право ощущать себя великими, а из нас делают мелочовку, снимают с нас стружку, разжигают нами огонь, который доставляет муки только нам, их же питает и греет, побуждая радостно скакать через костер и произносить пламенные речи. Они превратились в великовозрастных детей, которые пытаются выпутаться из пеленок в виде германских кожаных штанов и обрядиться в настоящий мундир, уже припасенный дома. Мы сжигаем, растрачиваем себя, и пока мы (во имя чего-то) горим, они произносят пламенные речи по поводу летнего солнцестояния или надгробные речи о том, что тысячелетнему рейху, к сожалению, пришел конец, что он подло растоптан союзниками-недочеловеками, принесшими нам катастрофу, но, может статься, все еще можно исправить, если народ, — разумеется, их народ, а они — его начальники, — если этот народ наконец-то научится себя утверждать. Это означает, что прежние утверждения верны, и только то, что идет прямиком из народа, — подлинное. И в ту пору, когда Германия еще не пробудилась ото сна, Австрия уже давно мирно пьет утренний кофе и ест свои рогалики, которые за нее услужливо обмакнули в чашку.
35
В январе 2000 г. европейские страны объявили об экономических и политических санкциях против Австрии после того, как в правительственную коалицию страны вошла Свободная австрийская партия во главе с Йоргом Хайдером.
36
В Вене 1938 г., после «аншлюса» Австрии фашистской Германией, граждан еврейской национальности заставляли мыть и мести мостовые зубными щетками — в качестве публичного унижения и наказания.
Я, к сожалению, выучилась тому, чтобы отстаивать нечто несостоятельное, к тому же преувеличенное и с большой долей вероятности неверное, и если вдруг мне удается настоять на своем, да к тому же я оказываюсь права, то выясняется, что к этому времени другие уже давно сказали то же самое. Пусть лучше поэт говорит то, чего больше никто не говорит, и пусть он будет там, где больше нет никого, но при этом пусть изволит соблюдать границы. Неужели это искусство мне больше не дано? Неужели меня (разумеется, в пределах границ) загонят туда, где я быть не хочу? Что мне еще предстоит?
Конечно, у меня нет права сравнивать себя с Гейне. И тем не менее я, как, наверное, каждый, хочу оставить свой след. Табуны широкоплечих политиков тянутся передо мной по экрану, таща за собой повозки, набитые доверху выученными наизусть формулировками. Они всегда в курсе, откуда ветер дует. К тому же все записано в шпаргалках, которые они прихватили с собой для надежности. Мне направление ветра неведомо. На гейневское остроумие, на его остроты они реагировали бы вяло, они бы не приняли их к сведению, как констатирует Юрген Хабермас. [37]
Пусть Гейне занимается история литературы. В истории, прежде всего в истории Веймарской республики, где решилась судьба страны, след Гейне едва приметен, его обнаружишь только в примечаниях к той эпохе. И когда были окончательно расставлены вехи, когда затопали сапоги и те, кто маршировал, знали, куда путь держат, хотя никто не прокладывал им дорогу в глубоком снегу, тут его след и потерялся. Проявился ли он потом, его след? Может статься, настанет пора, когда он снова станет заметен? Наверное, след, оставленный Гейне в немецкоязычных странах, всегда замечали слишком поздно? Быть может, потому, что человеческий поток устремлялся по гейневскому следу, на долгое время заливая его, словно водой, и делая невидимым, ведь столько народу протопало по этому следу и стольких по нему прогнали? Где была гейневская традиция, когда мы в ней так нуждались? Ее не было тогда, когда она нужна была нам больше всего. Вот так оно и бывает с насмешками. Они разрушают то, к чему не помешало бы как следует приложиться тяжелым сапогом, да так его там и оставить. Там был другой след, у воды, которая все смыла, и был тот след таким глубоким, какой бывает только вода: темная энергия народа, спущенного с цепи. Она вполне материальна. По сравнению с ней поэт — дерьмо, и в лучшем случае он сам об этом знает. Смешно. Нарушение границ в сочинительстве смехотворно, если жизнь, подпрыгивая в народном танце, давно через нас перепрыгнула.37
Хабермас, Юрген (р. 1929) — немецкий философ и социолог, автор теории коммуникативного действия.
Сказанное можно проигнорировать, а вот написанное — нет, если к тебе подойдут и похлопают по плечу отнюдь не с дружескими намерениями. Ты хотел сказать что-то замечательное, но в запале, стремясь непременно высказать то и се, забыл, как это можно было бы сказать еще лучше, еще замечательнее. Чтобы всякий обязательно поверил. Но люди так и продолжают говорить дальше. Все говорят и говорят. Вырисовывается некий стиль, какого больше нигде не сыщешь. И стиль ищет себе жертву, и часто это — политика, которая в общем и целом бесстильна, даже если найдется такой вот человек, как Роберт Вальзер, скромняга, нет, наверное, скорее кичливый скромняга, и будет считать, что создал нечто вроде стиля как в своем собственном облике, так и в политике, и якобы знает, что это такое. Один подает себя так, другой эдак. Заранее было предусмотрено, что где-то в другом месте надо подавать себя иначе, чем здесь. Вообще неплохо было бы сейчас оказаться в другом месте, но ты ведь здесь. Ты пишешь так, как будто находишься где — то там, а сам вынужден оставаться здесь. Стиль тихо творят поэты, которые просто не способны быть тихими, хотя по сравнению с другими, а поэт сравнение всегда найдет, они-то все же тихие. Они творят, они приходят, чтобы творить, но ничего за это не требуют. Другие всегда громче, и это еще не самые громкие. Стиль. От них должен остаться стиль. Но он может и исчезнуть, если ему это удастся. Тогда сказанное поэтом так и останется лежать голышом, станет голым, неприкрашенным высказыванием, но эта нагота уже никого не привлекает. Ее слишком много, на каждом углу, в каждом киоске. Она может лежать себе спокойно, никто ее ни прикрывать, ни покрывать не собирается. Не на все, о чем говорят, стоит делать стойку. Многое безобразно и неприятно, и ложиться с ним в одну постель совсем не хочется, самое большее, чего может хотеться, так это постоять снаружи и понаблюдать проекцию всей этой голой правды на большом экране, тогда она кажется менее реальной. Да и реакция на того, кто запихивает в свою писанину свое собственное «я», зная, что для него это вопрос жизни и смерти, будет лишь вялой, что и отмечает Хабермас в публицистике и остротах Гейне. Вот был у человека стиль, он накрепко припаял его к себе, а потом попытался пройтись по обстоятельствам жизни, так сказать, самим собой, как метлой, но не для того, чтобы порядок навести, а чтобы беспорядок сохранить. Он не хотел порядка, того абсолютного порядка, о каком мечтают правые экстремисты, которые вскоре, возможно, снова, и опять из Австрии, выползут в мир, — как будто очищенные от жертв, но не начищенные до блеска дороги Европы не были уже оглушены однажды грохотом сапог; на них можно наваливать сколько угодно горячего асфальта, обдувать горячим воздухом, наносить разноцветные экологические метки, бегать туда — сюда с ведрами и метлами, но эти дороги все равно навсегда останутся разбитыми. Для этих марширующих колонн нет слов милее, чем порядок и чистота, тот порядок, который они желают навести, — и наводят, изводя других, потому что наведение порядка всегда заканчивается именно этим. Они, видите ли, хотят все очистить. Священна лишь та земля, что у них под ногами. И никакая другая. И по этой причине особенно важно разрушить всякий видимый порядок, чтобы все увидели, на чем он основан. В сочинительстве никакого порядка быть не может, поэтому-то радетели чистоты так ненавидят писателей. Впрочем, спортивно-подтянутые сторонники беспорядка их ненавидят тоже, поскольку терпеть не могут стремления ко всему высокому и великому, которое необходимо бедным писателям, без чего у них ничего не остается, без чего и за перо браться нечего. Что ж, долой этого самого писателя! Давайте писать сами, это много лучше! Веселее! Легче, и пусть это будет совсем другая легкость, такая вот легкая легкость! Для всех! Чтоб всем понятно было! Вперед в народ, чтобы был народный дух! Народ — ух! Ведь легкое — это самое тяжелое, так что давайте возьмемся за легкое, немедленно! Другое мы уже умеем, я имею в виду, мы уже знаем, что это такое.
Генрих Гейне придал политическому писательству стиль, однако с тех пор этого стиля никто больше не видел. И не удивительно, ведь этот стиль состоит, мне кажется, в том, что написанное тут же растворяется, не задержавшись ни на минуту. Написанное само себя отменяет, говоря нам что-то, оно исчезает потому, что в каждой фразе писатель сознает, что она наверняка напрасна. А сказанное есть узнанное, и то и другое напрасно. Гнев и ярость окажутся напрасны, как и вообще все, что ты хотел достигнуть написанным. Мыслитель стремится к чему-то, но знает, что делать этого не следовало, и знает, что, если бы и следовало, все равно он никогда не добьется того, к чему стремился. Зачастую он знает также, что и стремиться-то не стоило, но приходится. Он видит гигантских призраков на горизонте, они говорят о свободе, и перед ним простираются горизонты власти, он не успевает разглядеть, против какого горизонта власти ему теперь восставать в своих писаниях, их так много, это сражение с многоголовой гидрой, оно безнадежно, власть несется во весь опор, примеряясь на полном скаку, с кого бы снять голову, кого сделать на голову короче, но этого, собственно, и не нужно, ибо что бы эта голова ни думала, пребывая в вечном преддверии марта, [38] который вновь подоспел, не собираясь ни в коем случае уступать самому жуткому месяцу на свете, апрелю, итак, что бы эта голова ни думала, для власти это, разумеется, неважно. Перо должно быть гораздо сильнее, чем власть, но все, кого меч уже наголову укоротил, в это не верят. Мой покойный друг X. К. Артман [39] всегда говорил, что кулак опережает перо, он нависает над пером, да и Фриц Грюнбаум, [40] великий шутник, безусловно, один из последователей Гейне, тоже это знал, во всяком случае, узнал, когда в Дахау они втоптали в щебенку его язык, пока тот не сделался слишком велик для его насмешливых уст, и сначала погиб язык, а потом не стало и самого его, он стал ничем. Тело слишком хрупко, чтобы вообще развивать такие мысли. Тело наводит такой страх, что замираешь. Может быть, тело их вообще не выдерживает. Но некоторые мысли приходят как раз тогда, когда великий мойщик стекол смывает солнце с горизонта и брызгает на это место жидкостью, которую называет стеклоочистителем, но на самом деле это стекольный клей, а мысли текут и текут, и мойщик стекол, призванный заботиться о ясной, прозрачной перспективе, уже сам приклеился к стеклу, мысли же приходят примерно такие: нужна справедливость и для этого человека, и для того, для всех людей, какие есть, хотя справедливости никогда на всех не хватает. Но мы поделим ее на всех, возьмем да и поделим наше представление о справедливости. Мы должны сделать это. Мы не можем молчать о том, что сделать необходимо, поэты мы или нет, в конце концов? Мы часто говорим легким, насмешливым тоном, поскольку мы, как уже было сказано, знаем, что бессмысленно говорить и бессмысленно то, что говорится. Но что там закрадывается в наши представления о справедливости и морали, которые волнуют нас в последнюю очередь и от которых нам в первую очередь приходится отказываться, потому что иначе мы станем пресными ханжами и прокисшими нравоучителями, вместо того чтобы поставлять потребителю парное молоко непредвзятого образа мыслей, а кто захочет выставить себя на посмешище, из тех, кто одержим властью, у кого есть воля к власти и есть ключ, который он как раз сейчас достает из кармана брюк, чтобы открыть дверцу своего большого автомобиля? Кто захочет сказать что-нибудь, зная, что это придется не по вкусу и он неизбежно окажется среди проигравших, нет, скажите, кто все-таки, несмотря ни на что, захочет сказать свое слово? Ибо тот, кто хочет власти, всегда обязательно хочет и всевластия, хочет встать над другими. Говорят те, кто не хочет власти, а наоборот, хочет стащить власть с ее пьедестала, но не для себя лично, как какой-нибудь свитер с вешалки в магазине, а потому, что ощущает необходимость это сделать, прекрасно зная, что этот свитер ему не по размеру ни в этой жизни, ни в другой, а те, кому он подошел бы по размеру, совершенно не хотят его носить, и, может быть, они даже и правы, но сказать все же необходимо, нельзя не сказать. Необходимо стремиться к справедливости, хотя она, возможно, есть самое жестокое, что существует на свете, но ее нужно вытащить на свет Божий, ведь нам ничего больше не дано, ибо власть имущие не дают ничего, даже милостыни, способны что-то давать лишь бедные, хотя они не имеют ничего. Власть имущие способны дать лишь смерть, и это довелось узнать моему однофамильцу Гершелю Елинеку, который был казнен палачами Меттерниха тогда, в предмартовский период, накануне 1848 года, за парочку газетных статей, да еще пытался вступить в дискуссию со своим палачом, не взяв в толк, что за написанное вполне могут убить. Впрочем, если ты еврей, да еще и пишешь, уже только за одно это убить могут запросто. Кто знает, кому доведется тобой написанное прочитать, а вдруг он еще и поверит! Так что лучше сразу положить этому конец. Кроме того, ведь этот пишущий сам, поди, не верит в то, что пишет! Не может он в это верить. И знаете, что я вам скажу: так оно и есть. Он сам в это не верит, но написано это должно быть обязательно. Написать можно все, что угодно, справедливость возвышает, но она же и ниспровергает. Потому что разных справедливостей слишком много, ведь каждая из них зависит от существования того, кто ее добивается, причем, разумеется, — для себя самого. И в первую очередь она уничтожает именно того, кто к ней стремится, то есть она уничтожает всех и вся. Что говорит Гейне в «Лютеции», несмотря на то что он верит, что так надо, пусть даже это обернется против него самого, против сказавшего эти слова? Он произносит знаменитые слова, которые любят цитировать, потому что они удивительно хорошо подходят ко всей той дребедени, обладание которой слова боязливо оберегают, и он, возможно, уже тогда предвидел, что эти слова когда-нибудь станут знамениты и их будут цитировать: «И на этот раз он не шутит: этот коммунизм, хотя его сейчас мало обсуждают и он прозябает в убогих мансардах на нищенской соломенной подстилке, и все же он — мрачный герой, которому отведена великая, хотя и преходящая роль в современной трагедии и который ждет лишь заветного слова, чтобы выйти на сцену». И так далее. Во времена Гейне этот будущий исполнитель главной роли еще только репетировал, он не был еще таким знаменитым, и, конечно, он тогда еще был жив, а ведь многие становятся знаменитыми только после смерти, многие, но не он, об этом знал и Гейне, который и симпатизировал коммунизму, и страшился его. Он стремился к нему вопреки полноте своего же знания. Он знал, что коммунизм станет надеждой для многих, справедливостью для многих, но поскольку это будет справедливостью не для всех, то его не будет вовсе. И пока идет борьба, все это станет историей, и борьба окажется напрасной. И не только напрасной, она будет страшной, она никому ничего не принесет, и все равно ее будут вести, пусть Гейне с оторопью и ужасом думает о том, что все то, к чему он стремился не стремясь, то есть написанное им, разверзнется морем огня, пожирая себя само, и в любом случае будет не тем огнем, через который кто-то захочет перепрыгнуть. И вот, выводя на бумаге слова, он уже видит мозолистые руки, ниспровергающие «мраморные статуи красоты», громящие все «фантастические игрушки и безделушки искусства» и сажающие картошку в лавровых рощах, которые они вырубают под корень. А из рукописей поэта «делают пакетики и насыпают в них кофе и нюхательный табак». Несказанная печаль. Разрушение. Победоносный пролетариат — угроза стихам поэта. Мир в любом случае погибнет, это ясно, но сначала погибнет искусство. Вот и все, что вы получите от этих людей, если, прежде чем создавать справедливость, вы хотя бы на краткое время восстановите торжество закона и права. И тогда вы поймете, что то, что вы принимали за право, измерялось той мерой, которой вы никогда не будете соответствовать, ибо власть имущие, неважно, кто именно, меряют все своей собственной мерой. Это делает их несправедливыми, зато могущественными, когда они мерной кружкой, которую якобы вложил им в руки сам Творец, наливают каждому его порцию пива.
38
Предмартовский период — время накануне революции 1848 г. в Австрии, время надежд на перемены в политической жизни страны.
39
Артман, Ханс Карл (1921–2000) — австрийский поэт, прозаик, драматург, переводчик, крупнейшая фигура немецкоязычной экспериментальной литературы.
40
Грюнбаум, Фриц (1880–1941) — австрийский режиссер и актер литературного кабаре. Погиб в концентрационном лагере Дахау.
Вот чем все оборачивается, если мы не успеваем убежать. А искусство, прежде всего искусство насмешки и иронии, используется как фильтр к объективу, не более того. Ирония и сарказм — это все тоже фотофильтры. Как только начинаешь действовать, сила порыва исчезает, потому что на нее не остается времени. Когда едешь, движущая сила исчезать не должна, иначе ты остановишься. Великое все больше измельчается, пока не исчезнет в последней шутке. Фильтр нужен, чтобы очистить изображение, которое и без того обманчиво, потом ставится еще один фильтр и еще, а за всеми этими фильтрами никакого мира уже и нет. Да нет же, вот же он. Его совсем не было видно, слишком много красного цвета, но теперь мир снова перед нами. Он повсюду. Даже если физически ты в изгнании и речь твою просеивает цензура, все равно остается множество красок и форм, ты все видишь и исчерпываешь все возможности изображения, пока не исчерпаешь себя целиком. Между человеком мыслящим и истиной достаточно фильтров, так что в любом случае ничего уже не видно, но смотреть необходимо, даже если совсем не хочется. Фильтр не туманит изображение, хотя в первый момент все может выглядеть именно так. Фильтр может придать действительности четкость, повышая ее цветовой контраст. Каждый фильтр — это открытый вопрос, который надо закрыть, и можно поставить перед действительностью сколько угодно вопросов, но последний, таящийся за ними всеми, так и остается сокрытым, хотя из-за стремления к ясности вопрос этот все растет и растет. Вот так. А в чем же заключается мое устремление? То, что я сказала, я никому навязывать не намереваюсь. Так что лучше уж я устремлюсь вдогонку действительности, может быть, успею ухватиться за нее, если потороплюсь.