Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х
Шрифт:
Через жестокость, бесчувственность, привычное равнодушие к человеку, притерпелость к своему и чужому неблагообразию выходят напряжение, проблемы, страсти, уродства и мучения других, предыдущих поколений. Тогда это не было выговорено, потому что не было возможности выговорить, не было сил выговорить, не было языка выговорить (проза Шаламова все-таки была).
После 1955–1956 годов вроде бы хлынул водопад литературы о ГУЛАГе, но он был совершенно несоизмерим с тем, что реально произошло. Он был антропологически, да и эстетически, эпигонским, а потому беспомощным и лишь в малой степени выразил тектонические перемены, стирание границ допустимого, границ равнодушия к тому, насколько человек может обойтись без всего.
«Не верь, не бойся, не проси» – сначала
Как это – не верь? Как – не бойся? Как – не проси? Именно верь, именно бойся, именно проси. В этом – человеческое, а не в отказе ото всего. И то, как это легко прошло внутреннюю, личную цензуру многих людей, говорит о том, что реально не было замечено. Только единицами, и прежде всего опять-таки Шаламовым, а не Солженицыным. Но замечено точечно, выговорено вглухую, и тут же замолчано, заасфальтировано, а вот потом стало прорываться немыслимой и словно бы немотивированной жестокостью и равнодушием.
Наверное, кто-то на чернухе конъюнктурно делал себе имя. Но это облетит, уже облетело. Как ни странно, именно такие, будто бы «чернушные», фильмы и являются попыткой вернуть искусство и культуру к разговору о том, что произошло с человеком в России в XX веке.
Ведь новейшее искусство из этих проблем и в этом контексте возникло. С древнейших времен и до наших дней всегда что-то пели и сочиняли, но это другое, а искусство, в том понимании, в котором мы его сейчас воспринимаем, родилось на подходе к XIX веку. Когда искусство повернулось к человеку, к взаимодействию и общежитию людей, к обществу. Придумало человека как такового – от маленького до идеального и до сверхчеловека.
И разделилось на психологию и искусство.
Там очень интересная история. Искусство действительно оторвалось от науки – очень драматический процесс для XIX века. Но искусство, как показывают исторические разыскания, вместе с тем шло рука об руку с наукой, с социологией, психологией. Возьмем натуралистический роман Золя, импрессионистическую лирику Верлена или беспредметную живопись Кандинского и Малевича. Искусство показывало, а наука объясняла. Вытащить на свет спрятанное, то, что сам человек утаивает, но из чего состоит. Новейшее искусство возникло из этого – из дефицитов человеческого, из мучений, страхов и надежд человека.
Потеря контакта с этой сферой угрожающа для творческого человека. Конечно, трудно жить все время обращенным к человеческим потерям, хочется отвернуться. XX век показал, что едва ли не все возможно человеку с человеком сделать. А уж не с человеком еще страшней – с деревом, собакой, полем или ручьем.
Большая часть интеллектуального сообщества оказалась в ситуации, когда для этих явлений не может быть готового языка. И несколько советских подцензурных десятилетий полного извращения идеи литературы как искусства обернулись едва ли не полной разоруженностью искусства перед явлениями такого рода.
Это же не в первый раз возникает. Что-то подобное пришлось вытаскивать практически одному Достоевскому. Он начал показывать в человеке то, что было вообще не похоже на все, в чем живет интеллектуальный слой. Была по большей части не узнанная и не признанная современниками антропология Чехова. Потом был прорыв в самых уродливых и некультивируемых формах – скажем, у Сологуба. После революции – у Бабеля, Зощенко, Платонова. В совсем недавние времена – у Анатолия Гаврилова.
Нужно создавать язык и говорить обо всем, что происходит с человеком. Но делать это в России приходится без навыков методической религиозной рационализации жизни, без громадной воспитательной работы Просвещения, без идеи и программы культуры, которые были даже в таких драматически развивающихся странах,
как Германия.Чернуха не конъюнктурна, конъюнктурны подражатели. Чернуха – попытка выработать язык понимания того, что происходит в вулканической сфере человеческих отношений при исторической некультивированности человека в России. В стране, где историю все время не делают, а претерпевают.
Но тут возникает вторая сторона проблемы – даже если создадут новый язык, он должен быть прочитан, а кем?
В 1990–2000-е годы произошла чудовищная по скорости и географическому масштабу массовизация культуры (лучше сказать, культурной продукции и культурной коммуникации) в России. То, на что в Европе ушли столетия, у нас вместилось в полтора десятка лет. К такой «цивилизации» ничего не было готово – ни школа, ни критика, ни массовое восприятие. Кинопроизводство на 97 % сократилось, тиражи – в 50–100 раз. Это как если бы был миллионный город, а через три года в нем осталось 20 или 10 тысяч человек, и притом без какой-либо войны.
Образованное сословие отложило в сторону серьезные книги и перешло на мягкую обложку, продающуюся у метро, а еще чаще – на телевизор (кроме всего прочего, еще и самое дешевое развлечение). Добровольно. Это не познано, не признано, и следствия из этого не извлечены. А живем мы в мире следствий. На них выросла культура глянца, красивого и блестящего – модная книга, модный фильм, модное кафе, модная юбка.
К тому же вся культура делается в Москве. Если не стоит столичная метка, то для большинства, для «всех» как будто бы не существует ни кино, ни театра, ни музыки. Дурное устройство, которого ни в одной развитой стране мира нет. Такое, возможно, есть в Северной Корее, в Китае или на Кубе, но не в Европе. В Южной Корее, где 40 % населения живет в столице, все-таки сейчас стараются растягивать современную цивилизацию, начиная с шоссе и железных дорог, по всей стране.
И тут вопрос о денежном пузыре. В 2000-х годах, хотя началось это в конце 1990-х, пошел разбор между людьми больших денег и всеми остальными. Массмедиа, прежде всего телевидение и глянец, отделились от всей страны. В том числе благодаря нефтяной подпитке. За десять-пятнадцать лет создалось не только целое сословие собственно авторов, но рядом с ним все от него кормящиеся, а это уже миллионы людей.
Слой раздутых денег предъявил запрос на свое искусство, на свою культуру. Гламур и глянец – во многом ответ на их запрос (кстати, глянец и гламур затронули не только моды и витрины, мы их видим сегодня и в политике, и в науке). Конечно, не сами дяденьки-воротилы это заказывали, а их жены, дочки, зятья.
Денежный пузырь создал весь этот гламурный рай, отраженный в пародийной форме и на телевизионном экране. Ведь то, что показывают по телевизору, – гламур для бедных. Богатые телевизор не смотрят – их там показывают.
Это пусть в пародийной и грубой форме, но отчасти напоминает процессы, происходившие в Европе, в той же Франции, примерно с 1870 по 1914 год, в период, который потом назвали Прекрасной эпохой. Когда сформировался новый свет (а точнее – полусвет) и его заказ на новые искусства. Не важно, что это было – оперетта или фотография, туризм или высокая мода.
Примерно то же – через век-полтора и в совсем другом мировом окружении – происходит у нас (вернее, происходило – кризис перевернет и эту ситуацию). Быстрые деньги, быстрое время, мимолетное искусство, россыпь новых звезд на сцене и звездочек на погонах. Длинного времени нет, надо все делать очень быстро – мелькание мод, рейтингов, премий. Как будто куда-то бежим и надо все время замерять, кто первый, кто ярче.
В новейшей культуре всегда есть быстрое и короткое время, но важно, какое место оно занимает. Есть длинное время традиции, циклическое время институтов, время фантазии, воспоминания, предвосхищения. Разновременные культуры соединяются, должны соединяться в одном общем времени, а не вытеснять и не сменять друг друга. Синтез времен и составляет задачу творческого сословия, каждого отдельного человека.