Смыслы психотерапии
Шрифт:
Эта мучительность одиночества открывает, дарует новые видения и прозрения, если хватает мужества выдержать направленный на тебя взгляд. Но хватает или не хватает, оказаться под этим взглядом – значит испытать то, что А. Маслоу назвал pick experience. Однако, что на тебя смотрит? Твоя тень, то есть сам же ты и смотришь…
Было
Позволю себе небольшой этюд в жанре поэтической антропологии (Зинченко, 1994), обратившись к творчеству двух очень разных и едва ли знакомых с этими близкими по времени стихотворениями друг друга поэтов – Николая Рубцова и Олега Чухонцева. Это фрагменты небольших триптихов, у Рубцова под названием «Осенние этюды», у Чухонцева – «Superego».
И вот среди осеннего безлюдьяРаздался бодрый голос человека:– Как много нынче клюквы на болоте!– Как много нынче клюквы на болоте! —Во всех домах тотчас отозвалось…От всех чудес всемирного потопаДосталось нам безбрежное болото,На сотни верст усыпанное клюквой,Овеянное сказками и быльюПрошедших здесь крестьянских поколений…Зовешь, зовешь… Никто не отзовется…И вдруг уснет могучее сознанье,И вдруг уснут мучительные страсти,Исчезнет даже память о тебе.И в этом сне картины нашей жизни,Одна другой туманнее, толпятся,Покрытые миражной поволокойБезбрежной тишины и забытья.Лишь глухо стонет дерево сухое…«Как хорошо! – я думал, – Как прекрасно!»И вздрогнул вдруг, как будто пробудился,Услышав странный посторонний звук.Змея! Да, да! Болотная гадюкаЗа мной все это время наблюдалаИ все ждала, шипя и извиваясь…Мираж пропал. Я весь похолодел.И прочь пошел, дрожа от омерзенья…Но в этот миг, как туча, над болотомВзлетели с криком яростные птицы,Они так низко начали кружитьсяНад головой моею одинокой,Что стало мне опять не по себе…«С чего бы это птицы взбеленились? —Подумал я, все больше беспокоясь. —С чего бы змеи принялись шипеть?»И понял я, что это не случайно,Что весь на свете ужас и отраваТебя тотчас открыто окружают,Когда увидят вдруг, что ты один.Я понял это как предупрежденье, —Мол, хватит, хватит, шляться по болоту!Да, да, я понял их предупрежденье, —Один за клюквой больше не пойду.Стихотворение так густо насыщено символикой, что переведи его на язык символов и получишь протокол психоаналитического вскрытия. Но вслушаться в звучащую под живым текстом символику все же можно. Голоса людей не нарушают безлюдья: людей нет, их голоса звучат в безлюдье. Бодрые голоса безлюдья звучат – из-за фасадов. Звучат как голоса уже не просто человеческие, но как голоса вложенности клинков в ножны, голоса свершившегося акта вложенности в ушах не вложенного – голоса из иного мира. Они покойны, но и опасны. Они не согревают. Их бодрость – энергия холодного блеска. Что-то брейгелевское в этом сюжете. Кровавые капли клюквы – лишь искушающий зов, повод. Под их ковром на сотни верст болото – вязкая, зыбкая, угрожающая поглотить тебя праженственность. Болото, замечу, осталось не от ужасов, но от чудес всемирного потопа. Снова сплавленность либидо и мортидо. Болото безбрежно, овеяно духом поглощенных им поколений. Здесь зови-не зови, никто и не может отозваться – смертный и посмертный покой, торжествующее мортидо. Строфа обрамлена дважды повторенной «безбрежностью». Здесь покой смерти, баюкающей забывающееся сознание вместо сказки глухим стоном сухого дерева. Здесь ты, наконец, действительно один – не одинок, но один. Это сон о смерти. Но – только сон, мираж. Потому что ты не один, а трагически одинок перед чужим взглядом. Но в отличие от Кушнера – это взгляд не Тени, а змеи. Болотная гадюка – существо антропное, хтоническое, прачеловек, клинок и ножны одновременно, но ни клинок, ни ножны – то ли андрогин, то ли гермафродит. Она омерзительна, страшна, от нее хочется бежать, но при попытке уйти появляются яростные птицы, не просто готовые, но и жаждущие душу унести. Древнейшие архетипы в заговоре против человека. Они предупреждают… пока только предупреждают. Но пройдет время и предупреждение сбудется: поэт погибнет от руки любимой им женщины.
В совершенно иной драматургии жизни и стиха тема встречи с одиночеством предстает у Олега Чухонцева:
1.…и тогда я увидел: распята лунабледным призраком на крестовине окна.Тень распятья чернела на белом полу.Было тихо, но перед иконой в углу,издавая какой-то воинственный звук,на невидимой нитке спускался паук.«Это он, – я весь похолодел, – это он!»Ужас крови моей – трилобитный дракон!Гад, который почувствовал временный сдвиг,из безвременья как привиденье возники, быть может, предчувствуя сдвиг временной,из прапамяти хищно навис надо мной.Что он думал, убивец? Глазаст и землист,я лежал, трепеща как осиновый лист.Я лежал у стены и, прижатый к стене,знать не знал, что проклятье лежало на мне.И, как жар из печи, как зола из огня,я смотрел на него – он смотрел на меня!Я не смерти боялся, но больше всего —бесконечности небытия своего.Я не к жизни тянулся, но всем существомя хотел утвердиться в бессмертье своем.Но мучительно мучимый смертной тоской,я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.Я лишь пальцем попробовал пошевелить,как почувствовал: дернулась ловчая нить,и к губам протянулись четыре сосца,и подобье усмешки подобье лицаисказила, и судорогою свелостуденисто-трясучее тело его.Я отпрянул – хоть некуда! – и в тот же мигон неслышно ко мне прикоснулся – и крикомерзенья потряс меня, словно разряд.И ударило где-то три раза подряд.Я очнулся – и долго в холодном потус колотящимся сердцем смотрел в темноту…2.Било три. Ночь была на ущербе. В окненеизбежность стояла стоймя как конвойный.Что за мысль тяготилась собою во мне,я не знал и пугался догадки невольной.…………………………………………….Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,так, казалось, чужда была, как сновиденье:я лежал у стены и, прижатый к стене,кожей чувствовал жаркий озноб отчужденья.3.Нету выбора! О, как душа одинока!Здесь уже совсем иная сцена – все происходит во сне. Не мираж наяву, не фигурально уснувшее, как в строках Рубцова, сознание, но сон или просоночное состояние с бодрствующим где-то между своими измерениями сознанием. Здесь уже точно указан адрес во времени – порядка 500–570 миллионов лет: действительно – безвременье, прапамять, сохраняющиеся в живущей крови кембрийского трилобита. Здесь – извержение архетипического вулкана. Здесь – уже не гадюка, не птицы как архетипические символы. Здесь – сам архетип! И ты оказываешься под его взглядом, в пространстве его охоты – твоей охоты на себя самого. Он – Змей, Дракон. И он «студенисто-трясучее тело» – болото. Как и гадюка у Рубцова: не нож, не ножны, но нож-ножны, не гермафродит, не андрогин, а нечто антропное, прачеловеческое, прапамятное. Безвыходная скованность одиночеством, прерываемая боем часов, однако, лишь для того, чтобы вместо трилобита на тебя глядела «конвойный – неизбежность стоймя» (фаллическая женственность), не оставляя выбора душе и оставляя ее в одиночестве.
Буквально и почти дословно совпадающие переживания: «Я весь похолодел. И прочь пошел, дрожа от омерзенья» у Рубцова и «…крик омерзенья потряс меня <…> и долго в холодном поту» у Чухонцева – поражают. Но чем, собственно? Вероятностно-случайной схожестью? И ответ лишь один – нет. Поражают реальностью архетипа, неизмеримо более определенной и могущественной, чем открывающаяся обыденному сознанию реальность предметов. Поражает властностью «тяготящейся собою во мне» неосознанной – под-, сверх- или бессознательной – мысли или прамысли. Не удивительно, что ни один из трех поэтов даже не пытается обратиться к цвету: тень – то единственное, что есть между черным и белым в графичных сценах встречи с архетипами.
Сопротивление властности этой прамысли диктует сознанию уход от ее осознавания. И недаром, вероятно, Рубцов из предупреждения «хватит шляться по болоту» делает относящийся лишь к атрибуту болота, лишь к формальному искушению вывод: «Один за клюквой больше не пойду», проснувшемуся Чухонцеву: «делалось ясно: мое тело – безвольное – не было мной, и душа – малодушная – мне не причастна», а сбалансированно-гармоничный Кушнер после встречи с тенью чувствует себя настолько «выпотрошенным», что, восклицая в ответ на идею бессмертия: «Имейте жалость!», похоже, переживает страх не смерти, но, говоря словами Чухонцева, «бесконечности небытия» в состоянии «подавленности и вялости».
Разнообразные психотерапевтические системы работают с разными ликами и масками одиночества – чаще всего, по И. Ялому (Ялом, 1999), с меж- и внутриличностной изоляцией. Но лишь в экзистенциальной психологии/ психотерапии одиночество выходит из порождающего нарушения фона и находится в самом фокусе внимания как фигура, замечает Ялом, одной из данностей существования, как изоляция экзистенциальная – фундаментальная, существующая и в условиях достаточного общения у хорошо интегрированных людей отделенность человека от мира. Ялом говорит о сходстве типов изоляции, влекущем за собой риск лечения не от того типа. Важность дифференциальной – психологической и клинической – диагностики и следующих из нее терапевтических выводов для меня безусловна, ибо изоляция депрессивного пациента и депрессия как реакция на изоляцию, по определению, разные сущности. Однако связь разных типов и проявлений переживания изоляции с глубинными антропологическими и экзистенциальными корнями одиночества для меня не менее важна, ибо обращение к ней помогает психотерапии быть объемнее и глубже.
В одеждах одиночества всегда выступает Одиночество. О нем в «Затмении Бога» писал М. Бубер: «Всякая религиозная действительность начинается с того, что библейская религия называет «страхом Божьим», т. е. с того, что человеческое бытие от рождения до смерти делается непостижимым и тревожным, с поглощения таинственным всего казавшегося надежным. <…> Через эти темные врата… верующий вступает в отныне освятившийся будний день как в пространство, в котором он будет сосуществовать с таинственным <…> Тот, кто начинает с любви, не испытав сначала страха, любит кумира, которого сотворил себе сам, но не действительного Бога, который страшен и непостижим. <…> То, что верующий, прошедший через врата страха, получает указания и руководство в отношении конкретной ситуационной связности своего бытия, означает именно следующее: что он перед лицом Бога выдерживает действительность своей проживаемой жизни, со всем ее ужасом и непостижимостью…» (Бубер, 1995, с. 361–362). Совсем в другой системе мировоззрения, но по существу о том же говорит Дон Хуан, выводя Кастанеду на путь воина, пролегающий в безмолвии через принятие своего одиночества (Кастанеда, 1992). То есть я вдруг открываю, что стою перед бесконечной и непостижимой тайной один, когда даже те, кого я люблю и в ком я «растворен» или с кем «сплавлен», не могут встать рядом со мной перед этой тайной, но каждый стоит в своем одиночестве перед своей. Это тяжкий путь от одиночества к Одиночеству, от порабощенности к свободе, которая суть личная, персональная, не переложенная ни на кого и ни на что вне меня самого ответственность. Одиночество это человек сам по себе. За комплиментарными декларациями уникальности каждого человека скрывается его особость как обособленность, единичность и единственность, его единение с миром как диалог одиночества с тайной, его совладание с жизнью. Свобода измеряется принятостью человеком своего Одиночества – без этого и свободы нет. Но принимать его – самая трудная в жизни работа. Куда как легче сбиться в компанию, группу, толпу и начать войну против других: наций, стран, рас, национальностей, партий, религий, конфессий, взглядов на что-то… – чего угодно, лишь бы без остатка растворить Страх Божий в тварном мирском единстве, страх перед одиночеством – в любом совместном действовании, а с чем и кем – не так уж важно. В мире насилия, войн, ксенофобии психология рекрутируется в ряды воинства, ее одевают в испанский сапог идеологии или просто выхолащивают, что так трагически знакомо по еще, к сожалению, не миновавшей недавней российской истории (Каган, 2011).
Можно говорить как минимум о двух одиночествах. Одиночество как переживание инсайта персональности своего диалога с тайной мира – диалога Твари и Творца, Абсолюта и преходящей Единичности. И одиночество как вынужденность, понужденность в мире тварной жизни – прерывающее защищающую соединенность с другим, не дающее ей состояться. Вот тут-то как раз – предельный выбор моей свободы выбирать. И либо объявлять одиночеству войну на уничтожение, стать победителем в которой шансов у человека практически нет, либо принять одиночество и вступить с ним в диалог, набравшись мужества совершать свое восхождение от одиночества к Одиночеству.