Снимем, товарищи, шапки!
Шрифт:
Вступает в дело ефрейтор Теодор Гунст. Как и всегда по утрам, он звероподобен, – придирается, грозит, замахивается. Но бить не смеет. Времена, когда за малейшее отступление от тюремного ритуала – за складку на одеяле, за крохотное пятнышко на котелке – Гунст бил, увечил, даже убивал заключенных, – эти времена прошли. Гунст орет, разносит за пыль, за плохо сложенные в углу постели, но… режим уже не прежний. Гунст – исполнитель, а режим – сам по себе.
Днем – обед: двести граммов хлеба на три раза и баланда из кольраби; на второе – две-три небольшие картофелины. Как и в лагерях, в нюрнбергской тюрьме гестапо все рассчитано на физическое воздействие; желудок подвергается воздействию в первую
– Ein-zwei-drei, ander St"uck Manier! [42] – говорит он с рукой у козырька. – Пожалуйте гулять, господа русские пленные!
И заключенные выходят из камер на простор двухметрового по ширине коридора и гуляют, превращая его в аллею для шаркающих ног. А Гунст, честно закончивший свой казенный рабочий день, превращается в самого себя, то есть в старого берлинского слесаря, – перестает быть «наци» и снова становится «соци». Он до отказа набивает свою трубку сушеными древесными листьями, которые иронически называются трубочным табаком «Победа», и, дружелюбно улыбаясь, поглядывает на гуляющих. Иногда его охватывает шаловливое настроение. Тогда он разыгрывает пантомиму – прыгает, как бесноватый, хлопает себя обеими руками по заднице, рычит и стонет. Заключенные окружают его и хохочут. Они уже знают в чем дело: Гунст изображает, как кому-то наложили в Африке, или еще что-нибудь подобное.
42
Раз-два-три, совсем другая штука! (нем.).
Но утром Гунст снова свиреп: ругается, орет, замахивается на тех, кому вечером отдавал честь, – исполняет инструкцию со всем усердием и точностью, на которые может быть способен такой человек, как он.
Инструкция требовала, чтобы Гунст выводил заключенных в коридор также и в утренние часы, но только не для прогулок, не всех сразу, а лишь на то время, пока уборщицы наведут порядок в камерах. Карбышеву была известна история одной из этих уборщиц – молодой голубоглазой женщины, бледной как смерть, с живыми ноздрями. Ее историю знала вся тюрьма. Она была немка, а муж ее – еврей. Фашисты убили мужа, ее же посадили в тюрьму. Рассказывая, как это произошло, Марта говорила:
– Они меня так дурачили, так дурачили… Я до того дошла, что совсем было поверила, будто правильно сделали «наци», когда убили моего мужа. Но теперь…
Марта чего-то не договаривала. Однажды, вернувшись из коридора в свою камеру после уборки, Карбышев нашел у себя под свернутой на полу постелью три десятка печеных картофелин, кусочек сливочного масла в пергаменте и щепотку соли в спичечной коробке. Откуда? Карбышев и сам не сумел бы объяснить, почему на следующий день он задал этот вопрос именно Марте. Молодая женщина понимающе кивнула головой. Ее прозрачные, голубые, цветочные глаза сверкнули, на бледных щеках зажегся румянец, ноздри раздулись, как паруса, и мученическая красота на мгновение сделалась вызывающей.
– От Frau Doktor! – шепнула она и стремглав выскочила из камеры.
С тех пор она не
отвечала больше ни на один вопрос Карбышева. А когда он спрашивал о фрау Доктор, смеялась и немедленно убегала. Однако подарки под постелью не переводились…Допросы с заключенных снимались в тюремной канцелярии под ярким до отвращения, мертво-холодным блеском необыкновенно сильных электрических ламп. Обвинение предъявлялось обычно по двум пунктам: 1) пропаганда непослушания и 2) подстрекательство к бегству из плена. Допрос служил юридической формой для обвинения. А за обвинением следовала отправка в концентрационный лагерь.
Когда Карбышева привели на допрос, он очутился в ярко освещенной комнате тюремной канцелярии вдвоем с переводчицей, полной и веселой рижской немкой в широкой и короткой клетчатой юбке. Следователь находился в соседнем помещении, за стеной. Дверь туда была открыта. Карбышев видел машинистку, руки которой так и подскакивали над клавиатурой бесшумной пишущей машинки. Но следователь сидел, вероятно, где-нибудь в углу – его не было видно, и от этого вопросы, которые он задавал, получали какую-то особую, таинственную значительность.
– Вы не верите в нашу победу и ведете пропаганду в этом духе? – спрашивал он.
– Да, – громко отвечал Карбышев, – не верю в вашу победу и высказываю свои взгляды. Но чего вы от меня хотите? Я – советский генерал, люблю свою Родину и сражался за нее. Я присягал на верную службу Родине. Чего вы от меня хотите?
В конце концов, этот допрос был, конечно, всего лишь условным приемом, необходимым для того, чтобы отправить Карбышева на каторгу. Дмитрий Михайлович слышал, как следователь диктовал машинистке акт допроса:
– Разделяет коммунистические взгляды и ведет пропаганду непослушания. Призывает пленных к восстанию и бегству.
Карбышева беспокоил не ход и не результат допроса, а совсем другое, он никак не мог отделаться от неприятного чувства, связанного с голосом следователя. Ему казалось, что он знает этот голос, где-то слышал его. Где? Переводчица вышла в соседнюю комнату и вернулась назад с актом. Она улыбалась. Клетки на ее юбке красиво играли в складках.
– Вам надо подписать этот документ.
Карбышев взял бумагу и, не торопясь, стал ее проглядывать. Отвечая на вопросы следователя, он ни слова не сказал о том, что готовил пленных к восстанию или к бегству. Но в акте это значилось. Вероятно, все, что в нем было написано, не имело большого значения, но… подписывать эту филькину грамоту все-таки, пожалуй, не стоило.
– Готово? – спросил следователь из-за стены.
– Нет, он читает, – сказала переводчица, кокетливо улыбаясь Карбышеву.
– Как – читает? Разве он так хорошо знает немецкий язык?
– Да, по-видимому…
Следователь стремительно выбежал из укрытия, двигая ушами и кожей на голове.
– Какого же черта вы не отвечали мне по-немецки?
– Меня спрашивали по-русски…
Увидев, наконец, следователя и сразу узнав его – Эйнеке, – Карбышев вдруг испытал странное облегчение, – не потому, конечно, что Эйнеке казался ему чем-нибудь лучше другого следователя, а просто от самого факта: знакомый голос, знакомый негодяй, к не нужно догадываться, с кем имеешь дело.
– Подписывайте! – приказал Эйнеке, упирая в Карбышева свой колючий и злой взгляд.
– Не буду!
– Почему?
– Я не говорил того, что здесь написано.
– Вы не говорили мне, но говорили пленным. Да?
– Да.
– Подписывай!
– Не стану.
– Все равно! Подпишешь или нет, участь одна!
Что такое героизм коммуниста? Что такое самопожертвование коммуниста перед лицом долга? Наиболее яркое проявление силы партийного сознания – это и есть его героизм.