Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сны накануне. Последняя любовь Эйнштейна
Шрифт:

Генрих очень радовался за них, узнав из письма о мастерской, тогда они еще переписывались, это потом, в пятьдесят третьем, ей посоветовали прекратить переписку. А в сорок седьмом в Доме работников искусств первый раз после войны праздновали Новый год. На улицах, гремя подшипниками, еще раскатывали безногие инвалиды на деревянных платформах (потом исчезли в одночасье неизвестно куда), газеты громили безродных космополитов, только что произошла девальвация, отменили карточки, а в раззолоченном зале старого особняка крутился зеркальный шар, создавая иллюзию снегопада, и дамы в длинных туалетах возлагали на плечи черных костюмов, а то и смокингов красиво изогнутые белые голые руки.

В разгар бала произошла какая-то сумятица, все сгрудились в центре зала и смотрели на что-то вниз. Она тоже подошла посмотреть и увидела, как массивная пышногрудая дама ползает на коленях.

— Она потеряла изумруд. Выпал из кольца.

Теперь ищет, — сказал кто-то рядом.

В ту ночь, может, впервые после возвращения у нее было отличное настроение. Во-первых, купленное у Литвиновой платье с узким открытым верхом и украшенной лентами длинной юбкой делало ее и моложе, и стройнее, во-вторых, следуя советам Нинки, которая знала все, она в ожидании девальвации купила драгоценности и оставшиеся деньги разложила на сберкнижки по три тысячи на каждую. Так и оказалось: три тысячи меняли один к одному. Деньги не пропали, и хотя цены взлетели выше некуда — брикет мороженого на улице стоил тридцать пять рублей, все же возникли и некоторые удобства — теперь в ресторан не нужно было приносить лимитную книжку. В рестораны приходилось ходить часто, не угощать же гостей обедами, которые брали в столовой Литфонда. Жуткая гадость, зато удобно — Литфонд почти что через дорогу, на другой стороне бульвара. А гости приезжали разные: иногда друзья, как Глэдис, иногда друзья друзей, иногда важные персоны из Госдепа или Конгресса, с которыми общалась в Америке, когда возглавляла Общество помощи России в войне. Однажды с какой-то невнятной миссией залетел Кирьянов, и она обрадовалась старому, уже почти лысому барбосу. С ним так много было связано! Он был вещественным доказательством, что та блестящая жизнь, которой она жила последние годы в Америке, была не сон, не бред, не наваждение. Но и другого, о чем не хотелось думать, не хотелось вспоминать, он тоже был доказательством.

Конечно, это с его легкой руки было создано Общество, он ведь при каждой встрече повторял, что хочет создать ассоциацию друзей новой России.

— Да-да, — задумчиво откликался Бурнаков, — что-то организовать надо…

Вот и организовал: четыреста отделений по всей стране, только в Нью-Йорке пятьсот человек разбирали и комплектовали одежду, огромные пожертвования от русской диаспоры. Она общалась с самыми знаменитыми людьми Америки, даже с женой президента.

Он много чего организовал: познакомил ее сначала с Рябым, а потом, когда Рябого объявили персоной нон-грата и даже ненадолго посадили в тюрьму, — с Петром Павловичем. Организовал и их поездку в Лондон, то есть попросту велел ехать и дал денег на билеты.

В Париже шел снег, и на сцене «Гранд-опера» тоже шел снег. Он падал на декорации Зимней канавки, где Лиза ждала Германна. И от этого снега, от вида Зимней канавки и оттого, что еще вчера, наверное, в последний раз видели несчастную Лулу, и от мысли о том, что мать живет приживалкой в общей комнате, а бывший дьякон Петровского собора вообще в какой-то кладовке, невыносимо щемило сердце. Она старалась сдержать слезы, но с каждым аккордом, с каждой музыкальной фразой огромная страшная тоска придвигалась все теснее. Детка взял ее руку и сжал в своей сухой и горячей. Он, не отрываясь, смотрел на нее, и она тоже перестала смотреть на сцену — только в его темные ястребиные глаза — и понимала: нет такой силы, что могла бы разъединить их.

А в гардеробе разлетелся, с восклицанием, с маслянистым сияющим взглядом под черными маслянистыми бровями, Кирьянов. Потащил в ресторан: «Я приглашаю! Не вздумайте обидеть бедного странника! Как вы? Что вы?»

Рассказали о встрече с Лизанькой.

— Ну что, брак удался?

— Удался. Они любят друг друга. У них все хорошо.

— Да, действительно им хорошо, они на острове.

— А вы тоже думаете, что будет война?

— Наверное. Может, лучше вернуться в Союз?

— Кому лучше — вам или нам? — спросил Детка.

— Там был один тип, ученый, ученик Руди, он считает, что процессы настоящие, что обвиняемые действительно преступники, а как вы считаете? — спросила она, сглаживая резкость Детки.

— Темна вода в облацех… А что думает по этому поводу наш общий знакомый? По-прежнему называет нашу страну страной всеобщего страха?

— Он считает, что ради тех социальных достижений, которые безусловно есть в России, можно поступиться некоторыми свободами, и к тому же угроза, исходящая от Гитлера, не оставляет русским никакого выбора, кроме как расправиться с внутренними врагами.

— Интересно… — задумчиво протянул Кирьянов. — Очень интересно.

— Почему ты ответила так осторожно? — спросил Детка. — Ты ему не доверяешь? Но ведь он муж твоей подруги.

— Бывший муж. Заплатил за ужин кучу денег, а говорил, что не может содержать Мадо. А что ее содержать? Все траты — на корм попугая и собаки.

— От него надо

держаться подальше. Откуда он все знает? Чем живет?

А как от него можно было держаться подальше, когда, подавая ей шубу, спросил в самое ухо, почти касаясь губами: «Ну что? Письмо с вами?» Она еле заметно кивнула.

Много раз потом вспоминала этот кивок, поражаясь тому, что не удивилась, не растерялась: просто легкий наклон головы — и цепь сомкнулась.

Потом Кирьянов исчез надолго, лишь мелькал где-то в отдалении и совсем не рвался продолжить прежде демонстративно близкие отношения. Но он свое дело сделал: теперь она чувствовала себя звеном какой-то огромной цепи.

Да, надо было зачем-то заглянуть в шкаф. Для этого придется встать, но только очень осторожно. Три или четыре года тому назад она на рассвете, бредя в туалет (теперь это случалось несколько раз за ночь), споткнулась о коврик, которыми Олимпиада устлала коридор, чтобы реже мыть, и упала, невыносимая боль, беспамятство. Перелом шейки бедра — страшный сон всех старух. После операции две недели пролежала в палате клиники на Пироговке. Больше гноящегося шва, больше храпа соседок мучило желание закурить, и как только разрешили вставать, отправилась на лестничную клетку, откуда тянуло невыразимо приятным запахом прогорклого холодного табака. Там, стоя у замызганной, давно не чищенной урны, медленно затягиваясь, смотрела на крыши домов, на мелкий дождь, на старинные флигели клиники. И какая-то тайная радость проникала в душу. Она прислушалась к себе: нет, радость не была связана с тем, что пронесло, выжила, эту радость она уже испытала, очнувшись после наркоза в палате с высоченным, как в Сарапульской гимназии, потолком, это была другая радость, да и не радость даже, а ощущение НЕОДИНОЧЕСТВА. Это было странно: в больнице навещала лишь Олимпиада, которая все больше болтала с соседками и нагло объявила себя тетей. Приходилось подыгрывать — «на вы» и «Олимпиада Викентьевна», а куда денешься, от этой ведьмы зависело выздоровление, и даже ее протертая постная еда была лучше вонючей больничной баланды. Раза два забежала Нинка. Как всегда, в каком-то турецком тюрбане и лицо чуть лоснится, Нинка всю жизнь каждое утро протирала лицо первой мочой. Наверное, правильно делала, потому что, несмотря на уже старческую мосластость фигуры, лицо все-таки не «тянуло» на восемьдесят, а так — лет на шестьдесят. После смерти Ванечки Нинка еще два раза выходила замуж, но, к сожалению, лимит ее везения был исчерпан. Оба мужа как-то торопливо уходили в мир иной, не обременяя Нинку своими болезнями и страданиями ухода.

Нинка была родной и во всем осталась прежней. Тут же за час подружилась с заведующим отделением — румяным мальчишкой, которого она боялась и стеснялась, впрочем, с некоторых пор ей все стали казаться слишком молодыми для своих должностей и постов. А Нинка называла его ласково — Митенька и дала понять, что ее подруга оказалась здесь лишь только потому, что «шла по „скорой“, иначе конечно же лежала бы в отдельной палате в Кунцеве». А она была рада, что не в отдельной, потому что училась у соседок мужеству, да и у персонала клиники не было той заученной ледяной доброжелательности, с которой она хорошо познакомилась, когда Детка с инфарктом лежал в Барвихе. Здесь могли наорать, но и просидеть долгие часы рядом, держа за руку и бормоча ласковые бессмысленные слова. Здесь сквозь пальцы смотрели на курение пациенток на лестнице, потому что понимали: мучения от воздержания хуже вреда от папирос.

Какое же это было наслаждение — первая «беломорина»! Она курила и думала о том, что неподалеку жил Миша — единственный художник, которого Детка почитал не менее, чем себя, умница Миша, написавший сразу после их возвращения потрясающий портрет Детки и сумевший передать то выражение детского изумления и одновременно неистовства, которое поражало ее во взгляде мужа. И вспомнив Мишу, человека искренне и глубоко верующего, она посмотрела на небо и увидела в просвете между деревьями маковку Новодевичьего храма. Это Он посылал ей привет и поддержку, Он по просьбе Миши, ну ведь не Детка же со своими пирамидами и неведомым космосом.

Олимпиада тогда здорово перетрусила, что хозяйка отдаст концы, и она останется без насиженного и нагретого места. Откуда Олимпиада появилась, уже не вспомнить. Кажется, порекомендовал кто-то. Это было время массовых отъездов, и хозяева Олимпиады тоже уезжали. Она называла их «мои евреи». «А мои евреи никогда не покупали кислую капусту на рынке. Мы делали сами». Новую хозяйку она невзлюбила сразу. Наверное, потому, что та запретила ей садиться вместе с ними за стол. В прежнем доме ели вместе. Олимпиада искренне тосковала по своей Олечке, внучке Бориса Ильича и Софьи Марковны, даже плакала по ночам. Детка относился к новой домработнице со снисходительной доброжелательностью, а ее раздражало в Олимпиаде все, а главным образом — фальшь и тайная наглость. Оказалась права.

Поделиться с друзьями: