Сны накануне. Последняя любовь Эйнштейна
Шрифт:
— А что же ты в таком раздрызге, раз было смешно?
— Смешно, но осадок гадкий. С какими людьми приходится общаться… Все-таки ужасная страна, ужасные люди. Зря мы вернулись.
Она говорила это не в первый раз, но Детка всегда отмалчивался, а в тот вечер пятьдесят третьего из полумрака прозвучало:
— Если бы мы не вернулись, ты бы уже общалась не с Ниной, а с Юлиусом и Этель.
— Я? Никогда!
— Ты думаешь, для тебя сделали бы исключение и вместо электрического стула ты бы продолжала вместе со своим другом кататься на яхте?
— Для меня — не сделали бы, а для него — да.
— Тогда считай, что сидишь здесь, большим везением. Очень большим.
Вот и весь разговор.
Ах
Верстах в тридцати от Пьяного бора была грязелечебница. Серный источник, от него кожа становилась шелковистой и чуть светилась в темноте… Номер стоил пятьдесят копеек в сутки, а очень вкусный стол — восемнадцать рублей в месяц, нет, это номер в отеле «Пойнт» на Верхнем озере стоил восемнадцать долларов, а ужин пятьдесят центов, все перепуталось…
Однажды ее в дороге застала страшная гроза, решила не рисковать и заночевала в отеле. Просторный номер в красно-коричневых тонах с большим камином и обширной кроватью под кисейным пологом, смесь индейского и староанглийского стилей. Этот отель, построенный на деньги Ротшильда, славился причудливым оформлением комнат. Тот номер назывался «Ирокез».
Утром она рассказала Генриху, что мчалась к нему из Нью-Йорка по Восемьдесят первой с бешеной скоростью, поэтому «просто затерялась в огромной постели „Ирокеза“, такой стала маленькой и тяжелой, а часы на моей руке остановились. Вот с какой скоростью я мчалась к тебе».
— Ах ты ж моя умница, ты даже поняла принцип Лоренца! Знаешь, как я люблю этого старика. Ты все знаешь, — он взял ее за руки, притянул к себе и нежно потерся лбом о кончик ее носа. — И носик у нас уточкой…
Он любил давать ей разные прозвища и сочинять для нее забавные стишки. Кажется, в тот день он придумал такое четверостишие:
Жил на свете человечек, Был он тепленьким всегда. Сорок восемь тысяч печек Заменял он без труда.Милое четверостишие. Интересно, что бы он сказал, увидев «человечка» сейчас. Ледяные шершавые ноги (Чехов прав — шершавое животное), огромное пузо, вместо золотых волос тусклая пакля. Пропахла «Беломорканалом». Нет, все было правильно, надо было уезжать из Америки. Но ведь и он в старости, судя по фотографиям, стал походить на старого сенбернара. А Детка в последние годы здорово смахивал на грустную обезьяну.
Детка любил до последнего дня, любил, несмотря ни на что, любил изо всех сил… А Генрих? Кого он любил долго и неизменно? Элеонору разлюбил очень быстро, что, правда, было не мудрено, в юности бросил девчонку, бросил мимоходом, даже объяснить не умел (или не хотел) почему, а уж с первой женой обошелся хуже некуда, какую ужасную фразу о ней сказал: «Жить с ней — было тоже самое, что носить под носом говно». Это о матери-то своих детей! Но своих детей он тоже не любил, любил чужих. Вот чужих любил искренне, возился с ними, играл для них на скрипке, помогал готовить школьные задания. Где бы ни был, сразу же находил детей, и они прилипали к нему.
Глава 2
Ей снилось, что они с Генрихом в Англии. Едут на поезде, за окном красные кирпичные коттеджи и замечательно свежая зелень, похоже на пригороды Лондона. Генрих холоден и раздражен, и она думает, что он ее уже разлюбливает. Но вдруг она уже одна в электричке, Генрих оставил ее, а она свою станцию пропустила. Решает ехать до конечной и потом — назад, чтобы из окна узнать станцию, название которой забыла.
Конечная станция — океан. Огромный, очень светлый, с большими волнами
и мелкой белой пеной. На пляже много людей, и многие купаются. А она, оказывается, забыла не только название станции, она забыла английский язык. Никто не понимает абракадабры, которую она бормочет, и все совсем не любезны с ней. Кто-то даже поворачивается спиной. Она идет к кассе, чтобы купить билет, и видит, что девушка в сером бедном пальто разговаривает с кассиршей по-русски. Но ей по-русски говорить нельзя ни под каким видом.Она садится в поезд без билета. Теперь поезд идет вдоль океана. Вдруг она вспоминает, что у нее есть бумажка с номером телефона в том доме, куда она едет. Показывает бумажку какому-то пассажиру, тот размышляет, как быть. Она мыком пытается объяснить, что нужно выйти на ближайшей остановке и позвонить…
— Эй! Хватит дрыхнуть! Шамайте. — Олимпиада ногой подтащила табурет к постели, поставила на него тарелку с двумя темно-серыми котлетами, погруженными в зеленоватое пюре.
— Неужели нельзя приготовить что-нибудь получше? Это невозможно есть.
— Приготовить-то можно, отчего ж не приготовить, да вот в кармане надо больше иметь.
— Я, по-моему, даю вам достаточно.
— Это по-вашему, а по-моему — гроши. И для чего вы деньги жмете и прячете, не понимаю — ни родных, ни близких, так все и пропадет.
Стояла слишком близко, непозволительно близко, и пахло от нее тошнотворно каким-то крысино-женским.
— Вы свободны, можете идти к себе на кухню, — сказала она с той хрустальной интонацией, которую так боялись на Шестьдесят второй в Комитете помощи России в войне.
Олимпиада пробубнила что-то злобно-невнятное и вышла.
Нет, она не позволит так обращаться с собой. Ни за что не даст, пока есть силы и разум. Хотя она беззащитна: ведьма сказала правду — никого нет, ни родных, ни близких. Там, внизу, в музее Детки, есть люди, но они не знают ее и не хотят узнать. Так получилось, что прежних — знакомых и почти родных — заменили, а новые знают только, что наверху, на антресолях, угасает злобная сумасшедшая старуха. Неважно. Можно потерпеть, уже недолго осталось. Важно понять, почему ссора была связана с пребыванием в Англии, ведь они никогда не были вместе в Англии, да и нигде, кроме любимого Саранак-озера, его дома и той квартиры в Нью-Йорке, ключи от которой давал Петр Павлович.
Она жевала бог знает из чего сделанную «микояновскую» котлету, смотрела перед собой в пространство чуть отливающими перламутром катаракты глазами и видела…
Полдень, терраса деревянного дома с фундаментом из огромных валунов, лучи солнца запутались в кронах огромных деревьев, поэтому на террасе разлит зыбкий зеленоватый свет, и они все будто под водой.
Они — это Генрих, Детка, Мадо и друг Генриха Леон. Генрих и Леон соревнуются в пускании колец дыма. Она — арбитр, нужно подсчитывать количество и оценивать совершенство формы колец. Какими же счастливыми они были все тогда! Все? Нет, не все. Детка не был. Но только потом она ощутила глубину его и боли, и унижения. Потом, когда он перестал работать, вступил в «Братство» и целыми днями читал Библию. А тогда на террасе — у нее только ощущение, что его обижают, почти бессознательное, материнское. Из-за этого ощущения и вышла ссора. Ведь на самом деле проблема Палестины была ей безразлична.
О Палестине заговорили, наверное, потому, что накануне приходил корреспондент влиятельной газеты, и Генрих был очень любезен с ним, а за обедом объявил:
— Я чувствовал себя с этим журналистом совершенно непринужденно, поскольку мы оба — собратья-евреи.
— Почему вы решили, что он еврей? — спросила Эстер.
— Фамилия… да и внешность.
— По линии незаконнорожденных он — потомок императора Вильгельма Первого.
Все дружно рассмеялись. Эстер можно было верить: она знала все обо всем и обо всех. Не только знала, кто с кем разводится, но и могла судить очень толково о кино, о политике и даже об экономике.