Собор (сборник)
Шрифт:
* * *
Место в Совете, покинутое отцом, я занял практически незаметно; изменение моего собственного статуса означало всего лишь изменение внутреннего этикета, ведь никаких внешних манифестаций не было, никто этого не прокомментировал хотя бы словом. Такое наследование по линии крови не следует из идеологических догм — всего лишь проявление прагматизма. Точно так же и Пастор всегда был сыном (или племянником) Пастора, Доктор — Доктора. Ведь для них не существовало каких-либо школ — а это даже больше, чем просто профессии. В семье наследуется не только знание, но и сам стиль жизни; существует определенная базовая последовательность, некий пакет необходимых ментальных черт, владение которым наиболее вероятно у члена того же самого мини-общества, то есть, именно семьи. Именно так мы живем в Зеленом Краю.
Мастер Бартоломей сам был одной из таких институций; правда, его долговечность и бездетность обусловили уже иную традицию. Что я от него наследовал? Он не давал никаких непосредственных указаний. Советы, даже провозглашаемые по собственной его инициативе, оставались, как минимум, неясными. — Не забывай об одном, сказал он как-то раз, заметив, что я без видимой причины схватываюсь на ноги и размахиваю левой рукой, строя небу дикие рожи. — Зависимость двусторонняя. — Понятно, что зависимость двухсторонняя; как он мог считать, будто бы я этого не понимаю? Ведь все дело заключается
Неумолимо пришло время дезинтеграции. Сусанна выезжала с Факелом на все более длительные эскапады, все дольше пребывая с Даниэлем и Ларисой, среди лошадей; когда ей исполнилось пятнадцать лет, она проводила там чуть ли не столько же времени, сколько и дома; в ее машину встроился новый огромный эпицикл. Я же уже несколько месяцев постепенно распадался: рука, крыло, нога, нос, спутник. А началось, как и указывалось в предписании, от отброса выделенных трансмутационных органов, которые вышли вы дрейф от главного паука экстенсы на скупых газовых струях и въелись в голову громадной угольно-ледовой кометы, со временем овладев и окружающим облаком обломков, пока через три месяца кометы уже не было, лишь сохраняющая вектор движения, двадцати километровая, тоненькая, словно стенка клетки, кружащаяся розетка фоторецепторов: Глаз. Экстенса двигалась в системе Медузы по гиперболической кривой, спускающейся постепенно между орбитами Седьмой и Шестой к звезде и Аномалии. Очередные Глаза, а так же чувствительные к радиочастотам Уши, отпадали от меня по касательным направлениям, постепенно удаляясь все больше, медленнее и быстрее, с собственным ускорением и без него, пока, таким вот образом, я не охватил в плоскости эклиптики четверть, половину, две трети окружности системы Медузы. Распылившись так на сорок миллиардов километров, я утратил чувство постоянства тела, ту инстинктивную легкость ориентации экстенсы в соответствии с параллельным перцепториумом человеческого организма. Нервная система экстенсы продолжала фильтровать и индексировать репрозионные импульсы, пытаясь сохранить постоянную схему копирования-воспроизведения, но это было все более сложно, по мере того, как все большая часть массы экстенсы собиралась в мобильных, отделенных периферийных организмах, и все больше репрозионных зерен уходило в них из первоначального Зерна, уже чуть ли до остатка потребленного асимметричной тушей вакуумного паука, которого, в свою очередь, съедали Глаза, Уши, зонды и трансмутаторы с самым различным предназначением и метаболизмом. Первая их дюжина уже приземлилась на крупнейшем из спутников Шестой. Постепенно я пожирал планетную систему Медузы. Приливные силы, истинные и иллюзорные (поскольку порожденные вторичным сложением репрозионных импульсов), вызывали неожиданные приливы крови к голове, пугающие, продолжающиеся часами аритмии, ночные рвоты и кровотечения из носа. Я бил посуду и калечился сам, захваченный острыми невралгия ми — Сйянна запретила мне приближаться к кухне, да и в огороде все чаще меня заменял Петр — только он делал это исключительно по обязанности, совсем не так, как его сестра. Он тоже удалялся, дрейфовал куда-то за пределы моего горизонта.
Машина вновь вернулась к старым передачам, вновь обороты ее шестеренок прилаживались к циклам Сйянны; произошла новая синхронизация, во времени и в пространстве. Мы выезжали в степь, под самыми различными предлогами, нередко на два-три дня, ночуя под ясными звездами. В свете костра, в свете солнца, частично скрывшегося под горизонтом и растянутого над землей тяжелым полу-эллипсом — ее кожа принимала более темный оттенок, под жирными тенями прятались меленькие морщинки. Морщины, знак возраста — которых у себя я не замечал, поскольку выглядел значительно моложе Сйянны; зато у нее они распахали уголки губ, окружили глаза, пересекли лоб. Только во сне они исчезали, правда, не полностью. Недавно Сйянна обрезала волосы, очень коротко, быть может, по причине первых ниток седины, на которые я напал, погружая пальцы в огненных локонах — теперь погрузить пальцы было не во что, огонь гас. И кожа уже не обладала ни тем запахом, ни той фактурой, ни вкусом — сухая и мягкая под моими губами; иной была даже соль пота на моем языке, когда с поцелуями я сходил в самый низ ее тела, между полами расстегиваемой рубашки, между выставляемыми на прохладный воздух рассвета грудями — теперь тоже иными, сделавшимися тяжелыми и бесформенными; только соски набухали и темнели точно так же — от холода, но, может, вовсе и не от холода. Проснулись ее руки, она выщупывала меня вслепую, не поднимаясь с одеяла; правой рукой Сйянна прижала меня к себе, левой нашла мою руку и сплела мои пальцы со своими. Кончиком языка я вошел в углубление ее пупка, она начала смеяться, каждый ее вдох подбрасывал мою голову, и я сам не мог удержаться от смеха. У меня была свободной правая рука, потянулся ею вверх, грудная кость, ключица, шея, подбородок, закрыл ей рот. Сйянна разомкнула губы, схватила зубами мой большой палец. Лишь тогда перестала смеяться; но немой смешок все еще сотрясал ее телом. Она же ослабила захват на моих волосах, спихивая меня ниже, пока я не расстегнул ей пояс, не стянул с нее брюк, в чем она пыталась мне помочь рывками бедер, пока мы не перекатились за пределы одеяла, на инкрустированную хрустальной росой траву, от холодного прикосновения которой по нам пробегала дрожь; но к этому времени она уже захватила меня между бедрами, свернувшись на боку в позицию новорожденного, все сильнее вгрызаясь в мой большой палец, все сильнее вцепляясь мне в волосы, со стиснутыми веками и дрожащими в нервном тике стопами — что, естественно, я прекрасно понимал, зная Сйянну как собственную экстенсу, но чего не видел, вцепившись в нее всеми чувствами, в остром запахе ее возбуждения, в соленом вкусе, в скором и все более ускоряющемся ритме хриплых вдохов и выдохов, которые я, в большей мере, чувствовал через дрожь ее ляжек, чем слышал ушами, а эти мышечные судороги, недостаток воздуха, зубы на моей ладони — все это были признаки моей над нею власти, контроля посредством наслаждения, и таким-то образом удовлетворение ее доставляло удовлетворение и меня, понимание того, что прикосновение губ, легкое касание языком забрасывает ее на другой конец масштаба чувств — пока она не оторвалась от меня, выпустила из захвата ног, и я уселся, тоже тяжело дыша, с мокрым лицом, глупо усмехаясь; я глядел под солнце, щурился и сосал кровоточащий большой палец. — Ой-ой, я тебя укусила, правда? Иди-ка сюда. — Я склонился, Сйянна обняла меня, притянула к себе, румянец уже отступал с ее груди, но щеки все еще были розовыми, а дыхание быстрое, горячее, когда я погрузился в нем и смешал с ним собственное. — Ммммммм, — из самой глубины горла, не кончающееся, голодное кошачье урчание, когда правой рукой Сйянна дергала пряжку моего пояса, а ее левая рука вновь сплелась с моей, что только нарушило равновесие, и мы перекатились на бок, в свежую траву и росу, но я к тому времени был уже слишком распаленным, чтобы обращать на это внимание, горячие энергии гнали по десяткам километров черной пленки, сворачивались и разворачивались малые и большие цветки периферической экстенсы, короткие волны беспричинных вибраций проходили по звездчатым скелетам Глаз и Ушей; транс мутационные кишки ускоряли переваривание холодных камней, что-то искрило в стыках нерв оводов диной в сотни миль; мне пришлось обнять ее покрепче, вникнуть по глубже, пока, ах, не наступил момент совершенной неподвижности, покой и тишина, и расслабленность мышц — так мы и
замерли, лишь хватая воздух и глядя друг другу в глаза с расстояния в десять сантиметров; я — сидя, откинув голову, со спутанным на груди свитером, она — опершись на меня, глядя сверху, с одной ногой за моей спиной, вторая была согнута у бока, со ступней в мокрой траве; движения глазных яблок были настолько мелкими, что практически незаметными, мы сканировали лица друг друга, постоянно возвращаясь к черным зрачкам; неумолимо, от одной мелкой гримасы к другой, выстраивая таким образом совершенно одинаковые улыбки — близнецы: широкие, непристойные, с раскрытыми губами и обнаженными зубами; и так, от хихикания до громкого смеха, а когда она смеялась, морщинки выделялись все сильнее, и все более она была Сеянной, и дело теперь было не в молодости, чистоте, красоте — важнее всего был тот вид близости, по которой мы тоскуем всю жизнь, с самого детства; близко и еще ближе, пока даже алые леса моих легких, покрывающие аммиачные моря спутника Шестой, почувствовали это тепло, даже миллиарднотонный паук вакуума расслабился и открылся сиянию Медузы, пять, десять, пятнадцать секунд, сияние протуберанца прошило Аномалию — и дрогнула мышца шеи, я провел ладонью по мокрой от росы спине Сйянны, она склонилась еще глубже, заглотила мое дыхание, за волновались бедра, и я отправился, сквозь смех, сквозь фиолетовый рассвет на Шестую, и ясный рассвет над Зеленым Краем, сквозь память старых и новых инстинктов — к гигантской, горячей звезде. Закрыв глаза, я Видел и Слышал с большей точностью. Спустя какое-то время, она должна была встать, надеть брюки и сунуть ноги в сапоги — переступила надо мной, а когда я открыл веки и схватил ее за щиколотку, вырвалась, отскочила и погрозила пальцем. — Ну-ну-ну, что это вы вытворяете, уважаемый? — Сйянна… — Но мы же должны были заехать к Иконам, правда? Ну, кто будет у них первым?! — Она засмеялась, как девчонка, схватила поводя уже оседланной Молнии. Лошадь по каким-то причинам дернулась, когда Сйянна перебрасывала ногу через седло, и она отклонилась назад; Молния дернулась еще раз, пальцы потеряли опору на луке седла, сапог соскользнул со стремени, женщина с глухим стоном упала на землю. — Вот видишь, — засмеялся я, — божья кара! Нужно было… Сйянна?… — Я уселся, поворачиваясь через левое плечо. Экстенса уже знала, она сворачивалась сама в себя, молниеносно увядая. Я пополз, как можно скорее, даже не поднимаясь с коленей. Камень был не намного больше моего кулака. Сйянна хлопала глазами, глядя куда-то в пространство и пыталась захватывать воздух, по-рыбьи открывая рот, слюна стекала по линиям морщинок. — Скажи только! Ни о чем не беспокойся! Скажи! Хотя бы сложи губы! Этого хватит! — Но было последнее движение века, после чего всякому движению был конец.5
Какой же эгоизм кроется в трауре! Что за самолюбие — убиваться по причине чьей-то смерти! Мы потеряли кого-то, кто был для нас источником удовольствия, пользы, чье присутствие вызывало в нас позитивные чувства — и вот теперь убиваемся. Что уже не дано будет нам изведать с ним таких-то и таких радостей; что он уже не вызовет у нас такого-то и такого настроения; что будет тяжелее. В связи с этим, печаль и слезы — потому что умер. Какое лицемерие!
Быть может, если бы при этом мы верили, что после смерти он испытывает какие-то кошмарные муки — это была бы не самолюбивая печаль. Но так жалеть можно лишь наибольших грешников.
Но имеется и другой вид печали, не эгоистичный, хотя так же сфокусированный на самом себе: печаль о том, что при жизни покойного мы поступали так, как поступали; что его жизнь могла бы быть иной, лучшей, более счастливой — если бы не мы. А теперь ничего уже изменить нельзя, исправить — стрелки переведены, все пропало, любые шансы.
И слышен лишь стук метронома тишины, отсчитывающего такты, оставшиеся до нашей смерти, и каждый последующий, чуточку короче: раз-два, раз-дв… раз.
* * *
Не понимаю, что со мной творилось. Я терял куда-то целые часы, чуть ли не дни. Например, совершенно не помню солнечного света — ну, может, немного вечерний полумрак; но, помимо этого — ночь. Неужели светлое время суток постоянно просыпал? И не помню людей. Двор был пуст — куда подевался Бартоломей, где дети? И уж наверняка случались какие-то гости. Но их тоже не помню. Дом стоял тихий и темный. Не выходил я и в огород. Кто-нибудь ухаживал за ним, обрабатывал? Не я.
Обязан бы помнить все, но этих вещей не помню; не могу вспомнить, к примеру, ее похороны. Знаю, что ее похоронили за садом, потому что позднее набрел на крест с ее именем — но кто и когда хоронил…? Воспоминания совершенно нелинейны, ничто не связывает одного образа с другим. Как-то раз глянул на себя в зеркале и оказалось, что у меня густая борода, длинные волосы, одеждой мне служит один из халатов Бартоломея, когда же я его раскрыл — из под грязной кожи выступили ребра. Это я так похудел, следовательно, прошло множество времени, правда? Потому что я совершенно не помнил, что ел; и вообще — ел ли.
Я худел, съеживался, западал сам в себя; Глаза и Уши отмирали, не отрастая, раздергиваемые космическим мусором, без коррекции орбит, затягиваемые в гравитационные ямы. Именно так были разрушены две радио телескопные сети, спадая на какую-то из планет или их спутник, потому что, начиная с какой-то ночи я уже не слышал, не чувствовал ими; следовало бы помнить боль ранения — не помню.
Частыми зато остались воспоминания гостиной первого этажа, как я сижу в кресле, спиной к окнам, ночь заполняет все помещение, покрывает все предметы, гасит серебристые рефлексы, выглаживает границы тени, а меня вдавливает мягким кулаком в это кресло, что я уже не только не могу, но и не желаю, не имею охоты, не имею потребности пошевелиться, и сижу вот так — трудно сказать, что в неподвижности, раз, по крайней мере, не пытаюсь удержать позиции — сижу мертво, глаза открыты, но ни на что конкретно не глядят; тело, оба тела — отдалены друг от друга; все сигналы от них подавлены, заглушены, о собственных ногах я, скорее, знаю, чем их чувствую; про алую чащобу на спутнике Шестой догадываюсь, чем являюсь ею; время отекает меня сердитым потоком; я пуст, я спокоен, ни о чем не думаю, во мне разливается липкое тепло, гася все внутренние вибрации; быть может, рот открыт, и из него доносится какой-то звук, но я не слышу, не чувствую; просто сижу. Вот это — помню.
И еще мелкие фрагменты сцен, которые, если не считать этого, полностью потеряны: холод паркета и шершавость ковра под спиной (видимо, я спал на полу первого этажа); стеклянная мозаика на полу в холле (ветер выбил окно, я начал собирать осколки, но в какой-то момент должна была перебороть какая-то другая ассоциация, поскольку кончил я, составляя из них огромный витраж); дурно пахнущие останки Молнии во дворе; шрамы на руке после каких-то старинных ран; чей-то крик, отражающийся эхом внутри дома; Аномалия, заслоняющая континенты Второй; спадающий через поручень лестницы белый клуб постельного белья; вонзающиеся в колени занозы, когда я упал на самой верхней ступени с воем затаскивая какую-то тяжесть; зажженная лампа у меня в руке, резкий запах керосина и неровный язычок пламени, закапчивающий стекло; муравьи, идущие строем вверх по деревянной ножке стола.
Было в этом некое счастье, некая само удовлетворенность; и уж наверняка — покой. В этой неподвижности, в безволии, в беспамятстве. Иногда, правда, появлялась нежелательная ассоциация, тогда меня дергал электрический удар, словно резкая зубная боль, раздражение обнаженного нерва — но сразу же после того тем глубже западал я в больший покой, натягивая его на себя словно мягкое, теплое одеяло; и снова мне было хорошо.
Я практически не выходил со двора. В воспоминаниях нет даже света за окнами — ставни я не закрывал, но совершенно не помню видов за стеклом, следовательно, не могу сопоставить отдельные последовательности событий с временем года. Впрочем, все это был лишь мрак различных оттенков.